Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Она сидела на кровати и, твердо уверенная в обратном, говорила себе — не могло это произойти — глядя, как Бедолагин надевает рабочую куртку, надевает сапоги, а потом спокойно, невозмутимо смотрит на нее, засунув руки в карманы, и говорит — я сегодня не приду — говорит, как говорил всегда, если она была в пределах досягаемости его голоса, а может, и тогда, когда она не могла его слышать, потом поворачивается и выходит; она смотрела ему вслед, уже твердо зная, что именно сегодня увидит его во сне; сидела, не замечая, как длится ночь, сложив худые руки на коленях, погасив свет, думала в сумрачной тишине за два часа до рассвета легла не раздеваясь, и, едва закрыв глаза, уснула.

И сразу, ниоткуда, он пошел в грязной куртке и тяжелых сапогах, бесшумно ступая по земле, неживой, бесплотный, вбирая в себя темную пустоту ночи, точно освежеванная шкура убитого зверя, не подчиняясь никому и ничему, истребив в себе все чувства вплоть до животных инстинктов, прошел по палисаднику и упал в кучу листвы, аккуратно собранную детьми перед тем, как поджечь, и ее сон пропитался запахом осени, наполнился громким шорохом сухой листвы, когда он зарывался в нее всем телом, чтобы замереть, лишь пальцы коснутся земли. А они уже бежали, маленькие, темные, худые, справедливые, чтобы поджечь листву, которую собирали в течение всей осени, от начала сентября до начала декабря, и в руках у них вспыхивали огни.

И, проснувшись, Анна вскочила с кровати, и выбежала из дома не обуваясь, и бежала по поселку во тьме нового дня, едва касаясь босыми ногами холодной, подмерзшей земли, а когда наконец показалось здание школы и палисадник справа от него, над черными деревьями она увидела белый лиственный дым, который медленно уходил в небо. Тогда она остановилась и стояла, глядя на белый дым, а потом сказала — господи — и сказала — господи — а потом сказала — храни.

Землемер

Он рассчитывался с ними в конце дня, тщательно, сосредоточенно подсчитывая количество убитых в доме мух, за каждую из которых платил по копейке — они не стирали их со стен, дверей, окон до тех пор, пока не был произведен подсчет; затем они приносили ему старые ржавые банки из-под консервов, чтобы он произвел не менее тщательный подсчет колорадских жуков, снятых с кустов картофеля и он, вооружившись тонким прутом, склонив худое строгое лицо над банками, сжимал бледные губы, впившись взглядом в шевелящуюся массу насекомых, все также тщательно, сосредоточенно считал, покрываясь холодным потом всякий раз, когда безошибочная интуиция, взращенная тремя войнами, подсказывала ему, что он посчитал одного жука дважды, ибо, если за каждую убитую муху он платил по копейке, то за одного жука платил две, и уже никак не мог позволить себе ошибиться. Потом они обливали жуков бензином и присев на корточки, поджигали, глядя на дрожащие язычки пламени и на черный дым, а он стоял в стороне, под высокой грушей, на том месте, где обычно закапывал слепой кошачий помет, опираясь на толстую гладкую палку, делая вид, что смотрит в сторону болота, а на самом деле внимательно наблюдая за тем, чтобы жуки были сожжены все до единого, потому что думал — они ведь могут подсунуть мне под нос завтра тех жуков, что были пойманы сегодня, понятно, не для того, чтобы разжиться деньгами, а чтобы досадить — а по том думал — чтобы отомстить — и думал — чтобы ото мстить мне за честность.

Однако его ядовитое и вечное недовольство, его исконное стремление к безграничной тиранической власти в своей суверенной стране семьи, преобладавшее над стремлением к материальному благополучию, преобладавшее над стремлением крови к славе и стремлением сознания к одиночеству, его жесточайшие методы подавления малейшего всплеска неповиновения, практически исключали зарождение лжи в его присутствии. И ни старший, ни младший внук никогда не осмелились бы ему солгать, ибо одна лишь мысль о том, чтобы померяться с ним хитростью, а затем быть уличенным во лжи, что представлялось им неизбежным, наполняла их души густым, изнурительным страхом, сковывала языки негнущейся честностью, так что им казалось, будто во рту у них холодная, кислая алюминиевая проволока, мертво произросшая из разбухших миндалин уважения и ненависти. И даже, если бы он не считал убитых мух и пойманных жуков, они не могли бы его обмануть, как не могли обмануть собственное сознание, ведущее действительный, беспристрастный счет тому, что делают руки, и будь он на другом конце земли, все, что бы ни делали они за копейки, которые он им платил, происходило бы под его вездесущим взглядом, и глаза его, сопровождавшие их всегда и везде, вросшие, казалось, в их собственные глазницы, мерещились им в щелях забора или за крестом оконной рамы, хотя они знали, что в настоящий момент он едет в хлебную лавку или охотится на диких уток, среди высокой болотной травы; его глаза мерещились им сквозь густую листву сада на высоте трех метров от низкорослых желтых цветов, когда они укрепляли стог сена длинными, крепкими жердями, чтобы его не разметал ветер — между тем, сам он в это время бродил по лугам в поисках потерянных наручных часов; в другой раз они могли поклясться, что видели кончик его сапога, выглядывавший из-под двери уборной, тогда как были совершенно уверены, что он собирает шишки в сосновом бору, необходимые бабушке.

У него было одиннадцать детей — двое сыновей и девять дочерей поразительной красоты, но поговаривали, что в Харькове у него был внебрачный сын, хотя точно этого никто не знал. Первым двум дочерям — Марии и Ольге — довелось запомнить войну гораздо лучше, нежели остальным его детям, потому что они бы ли взрослее; кроме того, обе они подходили уже по возрасту к тем женщинам, которых немцы угоняли в Германию. Но если первая сумела избежать этого, последовав совету подружек и наевшись перед отправкой очередной партии к эшелону конского дерьма, после чего три дня и три ночи лежала при смерти в прохладной сумрачной тишине родного дома, то вторая была поймана, не успев пуститься в бега и доставлена в немецком грузовике к огромному пыльному эшелону, на котором и прибыла в Германию через шесть суток — одна из многих восемнадцатилетних девушек, перепуганных навечно. Она прожила в Германии семь месяцев и четыре дня, до той ночной бомбежки, когда ей оторвало правую ногу и тем же осколком крепко задело левую, после чего она в срочном порядке была отправлена назад в Россию, в связи с тем, что оказалась нетрудоспособной и по выздоровлении не могла уже быть столь же расторопной посудомойкой, как все остальные. А дома, когда футляр боли стал неотъемлемой частью ее мира, сознания и сна, у нее началась гангрена и правую ногу, отпиленную в Германии, укоротили еще на десять сантиметров в Харькове, где она, пахнувшая чужой страной, пролежала четыре месяца в грязном военном госпитале в ожидании смерти, чувствуя, что время сгорает быстро, как бикфордов шнур, переживая вновь и вновь тот пронзительный слепящий миг, заменивший ей навсегда боль деторождения, когда осколок бомбы вспорол непрочную ткань ее судьбы. По возвращении из госпиталя стены дома на долгое время превратились в границы ее существования, пересечь которые она боялась даже в мыслях, от чего сны ее стали тесными и почти реальными, ибо действие в них, за редким исключением, проходило в рамках все тех же границ, и даже наяву она не ставила перед собой целью их преодоление. Между тем у Крайнова рождались дети, а интервал между их рождением не превышал трех лет. Именно эти дети — ее сестра и братья — и дети их детей, лишили впоследствии Ольгу имени, безошибочно распознав по лицу ее и глазам, что они и только они привнесли смысл в ее стиснутую границами жизнь, вернули ей изначальное назначение, возможно даже нечто большее, так что в конце концов она стала Мамой Всех Детей.

Но не все они дожили до середины пятидесятых годов. Шестая дочка умерла, едва успев открыть темно-синие глаза и увидеть нелепый перевернутый мир, в котором скользили бесплодные тени ее родителей, братьев и сестер — именем ее был назван обтесанный камень, на четверть врытый в землю над могилой. Потом умерли от туберкулеза Клавдия, а вслед за ней Александра, слывшие первыми красавицами в поселке; тогда Мама Всех Детей сказала, что самая красивая дочь их отца была та, чье имя перешло камню, и никто не стал с ней спорить.

Однако Крайнов переживал смерть своих детей гораздо сильнее, чем кто-либо, потому что в горе его, помимо скорби, присутствовала рвущаяся наружу непокорность, питаемая уверенностью, что он имеет больше прав на своих детей, нежели какая-то там смерть, не сделавшая ровным счетом ничего для их появления на свет. И, сидя на стуле под старинными резными часами, составлявшими некогда предмет его гордости, подергиваясь всем телом и подавляя икоту, он с ненавистью сосал старые остекленевшие леденцы, опустив голову, прожигая горящими глазами дощатый пол, погружая яростный сконцентрированный взгляд глубоко в землю, точно длинный раскаленный стержень, служивший одновременно оружием и эхолотом, в тщетных стараниях достигнуть грохочущего пламени недр и вызвать эффузию ада. Ибо в детях своих — и это было для него наиболее важным — он видел лишь увеличение собственной плоти, увеличение мира собственного «я». И каждое движение их должно было осуществляться через единственный и неделимый мозг, хранившийся в склепе его черепа; и в неистовом своем заблуждении, в неистовой вере в неделимость единого организма семьи он взрывался при малейшем проявлении разума, самостоятельности со стороны им сотворенных, потому что многодетность его происходила от желания увеличить себя и властвовать над большим. Именно поэтому смерть троих его детей привела его в бешеное отчаяние, ибо умерли они, самостоятельно распоряжаясь своим телом, замкнувшись в нем, как в защитной капсуле, и еще до смерти были от него далеки и неподвластны его настойчивым требованиям. Долгие годы они снились ему в образе печальных, неповоротливых рыб за толстыми прозрачными стеклами гигантского аквариума, где они медленно и бесцельно плавали в таинственной темно-зеленой воде, среди искусственно выращенных водорослей и маленьких коричневых улиток, недосягаемые для хлещущих по стеклу звуков его голоса и пламени его неистовых приказов вернуться в армию детей. После этих снов он любил говорить, что люди в болезнях своих и смертях похожи на рыб, но этого никто не понимал.

Итак, он потерял троих детей. Но смерть их была для него лишь началом потерь, которые он давно предчувствовал и ждал, вспомнив как-то ночью, что сам был потерей для людей, забытых им; и по мере того как взрослели его дети, он понял, что единый организм семьи безнадежно мал и хрупок по сравнению с величиной и мощью внешнего мира, куда они уходили, создавая свои семьи, растворяясь в новопридуманной свободе, не теряя, однако, его из виду, поселяясь в непосредственной близости, чем льстили его самолюбию, ибо он думал, что таким образом они проявляют неуверенность в собственных силах и желание иметь защиту в его лице, если вдруг в таковой явится нужда. При этом они не поддерживали с ним тесных связей, опасаясь, видимо, неизбежного порабощения, но их маленькие дети часто посещали его дом, передавая конфеты и лимонад Маме Всех Детей, целовали бабушку и внимательно, настороженно глядя ему в глаза, стояли перед ним в ожидании слова порицания или слова одобрения, не ведая, что родители их что-то сломали в его жизни, разрушили некую систему, которую он строил для своей семьи, не имея понятия о дифференциации, не принимая в расчет своим бухгалтерским умом многогранную мудрость природы.

Двух последних своих дочерей, Евгению и Маргариту, он отправил в город, едва младшей исполнилось пятнадцать лет — как раз тогда он окончательно убедился в том, что время симбиотических отношений в семье прошло безвозвратно и его умозрительные конструкции, в которых он неизменно отводил себе роль несущей части, столь же не прочны, сколь не прочна сама человеческая мысль. Дочери уехали в один день, так что на следующий уже находились в городе под относительным присмотром его двоюродной сестры — дородной крашеной блондинки с тяжелым квадратным подбородком и ушами маленькими, как листья клевера, — которая, собственно, и предложила ему отправить девочек в город. Она же помогла Евгении устроиться на работу в столовую на должность помощника повара, а Маргариту определила нянькой в детский сад, где последняя проработала очень недолго и, как только ей исполнилось шестнадцать, уволилась и с помощью все той же двоюродной сестры своего отца устроилась официанткой в захудалый ресторан, а через шесть месяцев вышла замуж за лысеющего двадцатипятилетнего мужчину невысокого роста, бывшего шахтера, а ныне воспитателя женского общежития, где Маргарита проживала в четырехместной комнате, будучи самой младшей. Он приходил к ним в комнату каждый день бедно, неряшливо одетый, с небритым простоватым лицом и глазами, опустошенными частыми длительными попойками; от него пахло крепким табаком дешевых папирос и тяжелым свежим перегаром; он садился на стул, тут же закуривал, прятал спички в карман потрепанной вельветовой куртки, закидывал ногу за ногу, выставляя на всеобщее обозрение большой, драный, нечищеный ботинок, способный привести в ужас любую женщину, и, устроившись со всеми удобствами, начинал нести невообразимую чушь, в которой хвастовство сменялось полупьяным бредом, а полупьяный бред — хвастовством. Словом, при виде этого человека даже в больном воображении не могла бы зародиться мысль, что он несет в себе немалый интеллектуальный потенциал, сокрытый у него в голове, как в ночи, тем не менее это было именно так, ибо он не только увез младшую дочь Крайнова и родившегося у них сына в Москву, но и, объездив весь мир, добился внушительных успехов в эпистолярном жанре, что позволило им жить относительно безбедно и счастливо.

Оставшись с женой и одноногой Мамой Всех Детей, Крайнов почувствовал себя чиновником, несправедливо пониженным в должности. Не стремившийся никогда к постижению жизненных процессов, чуждый объективности, уязвленный, но отнюдь не проигравший, он занялся восстановлением собственного достоинства. Демонстрируя высокомерие и брезгливость, постоянно обрушивая на них неиссякаемые запасы не обузданного гнева, он иногда замолкал, но лишь для того, чтобы в кратковременной тишине злопамятно вычленить кое-какие незначительные действия, взгляды с их стороны, способные его оскорбить или обидеть. Иногда он, маскируясь какой-либо болезнью, лежал на диване, наполняя комнату тяжкими вздохами и душераздирающими стонами, наполовину прикрыв холодные злые глаза, зорко, неотрывно следил за женщинами, силясь разглядеть, не выказывают ли они радость, злорадство по поводу его тяжелого телесного состояния и так ли они искренни в своем участии и изъявлениях жалости, как стараются казаться.

Поделиться с друзьями: