Страсть тайная. Тютчев
Шрифт:
Не о великом русском поэте Тютчеве так говорил Толстой, волшебным стихотворным мастерством которого он не раз восхищался. Речь о Тютчеве-собеседнике, разговорный язык которого действительно долгие годы, особенно в течение двадцати двух лет жизни за границей, был французским. Кстати, и все дипломатические бумаги, когда служил в русских посольствах Мюнхена и Турина, он увереннее сочинял на этом языке, и четыре политические статьи написал на нём, и почти все письма, адресованные Эрнестине Фёдоровне, дочерям и сыновьям, близким и знакомым писал только по-французски.
Так уж случилось — с девятнадцати лет, когда он из Москвы выехал на службу в Баварию, изо дня в день живая, повседневная, бытовая, словом, всегдашняя домашняя его речевая стихия стала иноземной.
Толстому, разумеется, тоже знавшему французский, почти никогда не приходилось прибегать в обыденных сношениях с широким кругом людей к чужеродной речи.
И тем более на бастионах Севастополя, где он жил бок о бок с русскими солдатами и матросами, от которых как живую родную речь каждый день воспринимал меткие народные слова. И повседневный быт Ясной Поляны для него был чисто русским. Тютчев же и в Петербурге — и дома, и в правительственных кругах, и в светских салонах — был скован, спелёнут чужой языковой стихией, ставшей, однако, с годами действительно близкой и родной.
И что ж тут удивляться тому, что этот талантливейший человек блестяще овладел речью, которая ему помогала общаться с самыми разными людьми! Поразительно другое, что и удивило Толстого: как сохранил в себе этот воспитанный и выросший в иноземной среде человек поразительную чуткость к народной русской речи! К речи, которую он, бывало, не слыхал годами... Но как бы там ни было, а Тютчев Толстого удивил и обрадовал именно своею чуткостью к народной речи, тонким знанием самых сокровенных её выражений, неподдельным интересом и живостью, с которой встретил он севастопольские очерки Толстого.
Вот с таким же неподдельным, живым интересом Тютчев слушал севастопольские воспоминания Бирилёва.
В самом деле, от кого, как не от участника Севастопольской обороны, мог Фёдор Иванович услыхать подробности сурового быта и тяжёлого, многотрудного воинского подвига, который совершался там, в осаждённом городе, естественно, без показной парадной бравады! Слава Богу, парадов и смотров с их механической муштрой и бесчеловечностью он до отвращения нагляделся и в Петербурге, и в Павловске, и в Царском Селе.
Всё, о чём рассказывал Бирилёв, было правдой, а потому трогало, волновало. У офицеров — одна перемена белья, кожаная подушка, если где удастся соснуть, стакан для питья да кисет с табаком. Если выпадало затишье, питались супом, да в ходу были неизменные говяжьи битки, которые кто-то окрестил «тужурками» — скорее всего от французского слова «тужур», что означает «всегда», «постоянно». Потому частенько офицеры присаживались к артельному солдатскому котлу, чтобы отведать горячих русских щей. А во время бомбардировок и вылазок сухари, если удавалось их заполучить у вороватых интендантов, были радостью и для нижних чинов, и для командиров.
Как большинству людей, изведавших лиха, Бирилёву чаще приходили на память самые незатейливые и оттого особенно ценные для Тютчева подробности. Вот солдатский язык — меткий, неповторимый. Прожужжит, бывало, пуля — смешок: «Сирота пролетела». Ядра прозывались «жеребцами» за их резкий в полёте вой, да и размеры иных бомб были отменны. «Лохматкой» звалась граната, оставлявшая за собой в небе огненные косы. И совсем уж по-народному, «маркелой», окрестили солдаты неприятельскую пушку-мортиру.
Казалось, кругом смерть, кровь, а сердце русского солдата не каменело. На что уж был беспощадным в бою, например, храбрый матрос Фёдор Заика, а увидел однажды во рву безоружного француза и протянул ему ложу ружья. «Разнюнился, — говорит, — этот француз, руки поднимает, головой от страха трясёт. Видать, пардону просит. Что ж, хоть и враг, а безоружному и попавшему в беду пардону дать надо!..»
Нет, не военным мундиром, олицетворявшим грубую силу, становился в тютчевских глазах Бирилёв. И размышлять он умел, верно оценивал происходившее. С палубы корабля, а потом из траншеи видел далеко, судил о состоянии всей кампании остро, бескомпромиссно.
Уже в самом начале Крымской войны лейтенант Бирилёв понял, как отстала наша армия. У англичан — штуцера, посылающие из нарезных стволов конические пули. Это — дальность, меткость, большая пробивная сила. У нас же — гладкоствольные, с круглыми пулями ружья, как в далёкую петровскую эпоху. Только когда подпёрло, срочно стали нарезать у ружей стволы, изготовлять к ним пули. Но после двух-трёх выстрелов пули уже не входили в ствол. Загоняли их туда, ударяя камнем по шомполу, шомпол гнулся в дугу. На какие ухищрения только не шли! Смазывали пули свечными огарками и колотили, колотили, как в кузнице, загоняя их в ружья... Да и самих пуль не хватало. Собирали их на поле боя, прямо под обстрелом. За пуд свинца солдатам выдавали четыре рубля. И складывали свои головушки русские ребята за царские рубли: выполз в поле, а его — на мушку...
А каким прадедовским вступил в войну флот! В Англии паровые суда, у нас почти все — парусные.
Если бы не было своих паровых машин, а то ведь один петербургский промышленник Путилов сколько их изготовил для флота и ещё мог поставить!
Русские паровые канонерки, оснащённые этими машинами, и спасли во время войны от бомбардировки Петербург. Тогда к кронштадтскому рейду подошла армада — более ста английских кораблей, вооружённых двумя с половиной тысячами орудий. Тютчев, как и многие петербуржцы, выезжал в те дни на Ораниенбаумскую дорогу, чтобы посмотреть на английскую эскадру, изготовившуюся к осаде. Он наблюдал, как на виду наших канонерок эта армада удалилась вспять.
Беседуя с Бирилёвым о минувшей войне, Тютчев убеждался, как он сам был прав в своих суждениях, к которым приходил в ту пору.
«По-видимому, то же недомыслие, которое наложило свою печать на наш политический образ действий, сказалось и в нашем военном управлении, да и не могло быть иначе. Подавление мысли было в течение многих лет руководящим принципом правительства. Следствия подобной системы не могли иметь предела или ограничения — ничто не было пощажено, всё подверглось этому давлению, всё и все отупели».
Так писал Тютчев в мае пятьдесят пятого года жене в Овстуг. И через месяц в другом письме ей же:
«Какие люди управляют судьбами России во время одного из самых страшных потрясений, когда-либо возмущавших мир!»
И после того как не стало Николая Первого — уничтожающая характеристика этого главного виновника агонии Севастополя, в которой, как в зеркале, отразился весь позор правительственной системы:
«Для того, чтобы создать такое безвыходное положение, нужна была чудовищная тупость этого злосчастного человека, который в течение своего тридцатилетнего царствования, находясь постоянно в самых выгодных условиях, ничем не воспользовался и всё упустил, умудрившись завязать борьбу при самых невозможных обстоятельствах. Если бы кто-нибудь, желая войти в дом, сначала заделал бы двери и окна, а затем, стал пробивать стену головой, он поступил бы не более безрассудно, чем это сделал два года назад незабвенный покойник».
Меж тем крымскую катастрофу нельзя было не предвидеть! За полтора месяца до того, как Англия и Франция при поддержке Австрии и Пруссии объявили войну России, Тютчев писал: «Перед Россией встаёт нечто ещё более грозное, чем 1812 год... Россия опять одна против всей враждебной Европы... Иначе и не могло быть; только глупцы и изменники этого не предвидели».
Но что самый канун агрессии! Разве не он, Тютчев, ещё в начале сороковых годов, взял на себя роль публициста, разоблачавшего звериную ненависть Запада к России?