Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Страсть. Книга о Ф. М. Достоевском
Шрифт:

Оборванная пуговица? Протертые брюки? Несчастная сотня рублей? Помилуйте, что вы! Невероятно предположить, отец своим неустанным трудом кормил всю семью из пятнадцати человек да в придачу четырех лошадей, и сытно, щедро кормил, не выдавая прислуге вместо сахару мед, как делывали во многих московских барских домах, и сюртук на нем всегда был моден и свеж, и выезжал всегда в собственном новехоньком экипаже, а когда пожаром спалило деревню, поклялся своим мужикам последнюю рубаху продать, но деревню отстроить, и хоть рубаху, конечно, не продал, слово чести перед мужиками сдержал и выдал каждому погорельцу безвозвратно по пятидесяти рублей, и к осени деревня буквально, на эти деньги, восстала из пепла, и, что всего замечательней, всё это собственным, неукоснительно честным трудом, без покровительства и воровства, честнейшим даже по самой строго проверке: в больнице для бедных, в которой отец прослужил двадцать пять лет, не приходилось нарочно, по случаю частых ревизий, менять колпаки, колпаки на бедных больных во всякое время бывали безукоризненно белы.

В семье же был неприметный, неназойливый, но мудрый наставник. Опять-таки странно: детей не поучал никогда, словно уверенный в том, что детям довольно видеть его самого в неустанных и безукоризненно честных трудах, чтобы без поучений и жестких моральных сентенций выросли порядочными и трудовыми людьми. Но сколько делалось исподволь, неприметно для них!

Положим, отправлялись всей семьей на прогулку – этот истинный, неизменный почитатель Руссо непременно рассказывал что-нибудь дельное, о породах деревьев, о перистых облаках или о свойствах тупых и острых углов, которые образовала веселая тропинка в лесу, пересекаясь у той вон одинокой березы с тенистой проезжей дорогой. Наступали долгие зимние вечера – отец с матушкой усаживались за стол, разворачивали “Историю” Карамзина и неторопливо, спокойно, с самым искренним увлечением вслух читали друг другу, останавливаясь по временам и пускаясь в долгие и подробные толкования не совсем ясных мест, а возле них сидели, рисовали, тихо-претихо резвились старшие и младшие дети, имеешь желание слушать, так слушай, а можешь заниматься чем-то своим, запретов и приказаний не было никаких, и вот чудеса: он только подрос, при таком-то вот воспитании – и для него Карамзин сделался книгой настольной, за которую он брался даже иногда и как за лекарство, от плохого, например, настроения, от душевной тоски, и выучил его “Историю” почти наизусть. Или вот: отец был сердечный почитатель Жуковского, а кумиром старших детей очень скоро сделался Пушкин, почти никем ещё по справедливости не оцененный тогда. Что же отец? Как всегда раздражительно, высказал строгий свой приговор, но предоставил неслухам полное право декламировать Пушкина вслух.

О достоинстве нечего говорить: достоинства отец никогда не терял и детского достоинства не унизил ничем.

Одно только слишком уж часто любил повторять:

– Человек я бедный, многого оставить вам не смогу, да и много вас у меня. Учитесь, будьте готовы: всё добывать вам придется самим.

Так оно и случилось, и, что таить, пришлось-таки без отцовской-то помощи туго, однако сыну не приходило в голову сомневаться, что всё, что необходимо, непременно добудет, добудет собственным честным трудом и достоинства своего никогда не уронит, уж ему того голос отца не велит.

И по этой причине понимал он отлично смертные муки смятенной души из-за оборванной пуговки, заношенных неприлично сапог и все-таки одного был не в силах понять: Погляди попристальней на себя, устыдись да пришей, заработай на сапоги, коли уж самая горькая крайность пришла, в солдаты пойди, ведь надо хотеть, надо желать, надо стремиться выход найти, надо выкарабкаться из любого, и самого унизительного, своего положения, и выход непременно найдется, благородный и честный, если в душе человеческой не забыт, не нарушен закон.

Так что же это они?

Глава шестая

“Бедные люди”

Тут открывалась целая бездна идей. Идеи, редкие, крупные, торопили, просились наружу. Он понимал, что с такими идеями нестыдно явиться и на всемирное поприще, что с такими идеями можно и нужно между признанных гениев место добыть, именно неустанным, именно честным трудом. А он не страшился никакого труда. Он то и дело хватал в руку перо, он заносил то на клочки, то в тетрадь заметки, наброски, но было непостижимо, отчего дальше заметок, набросков дело не шло. Не писанье, не творчество – мученье одно. Вот тебе и великие гении!

И другая напасть: Белинский, как нарочно ему на беду, разъяснял русской публике величайшее значение Пушкина, разъяснял с восторгом благоговения и был в этом прав: без восторга благоговения относиться к Пушкину грех. “Онегин” в понимании Белинского явился энциклопедией русской жизни, ни много ни мало, а ведь это правда, это великая правда была. Определение чуть не убило его. Он мечтал создать величайший шедевр и вдруг обнаружил, что русская жизнь ему не далась, не знакома совсем, нигде и ни в чем. И как, скажите на милость, он мог узнать, проникнуть до нитки, а хотя бы слегка познакомиться с ней? Ребенком он был заперт в семье. Отроком его заперли в пансионе Чермака. Юность он провел в закрытом, да ещё военном училище. О департаменте что говорить? В департаменте ни русской, никакой иной жизни ввек не узнаешь, хоть состарься и умри за чертежами или перепиской бумаг, жизнью в департаменте даже не пахнет. После департамента он затворился в углу. А вы скажите по совести, много ли можно узнать о жизни в углу? Руки его опустились. Он бросил перо и застыл.

Вывел его из этого нелепого состояния один совершенно фантастический случай. Он возвращался с Выборгской стороны. Был январь. Трещали морозы, славные, синие. Поляна Невы была завалена снегом. День угасал. Столбы дыма стояли над всеми кровлями домишек, домов и дворцов, сплетаясь и расплетаясь и вдруг разваливались в верхе, и на миг показалось ему, что новые здания вставали над новыми, что новый город строился там, в вышине, и весь этот мир походил на волшебную грезу, на сон, который тут же, у него на глазах, исчезнет, искурится паром к темно-синему небу. В нем вдруг зашевелилась какая-то странная мысль. Он вздрогнул. Кровь горячим потоком ударила в сердце. В ту минуту он как будто понял что-то такое, что в нем только шевелилось до того дня, но ещё не было осмысленно им, как будто прозрел во что-то новое он, в совершенно новый для него мир, незнакомый, известный по каким-то темным догадкам, разрозненным слухам, по каким-то таинственным знакам, которые предстояло ему разгадать, точно его существование только ещё начиналось. Одна простая история замерещилась вдруг. Где-то, в каких-то смрадных темных углах, какое-то бедное титулярное сердце, чистое, честное, до самозабвения, до способности пренебречь и малейшими житейскими благами для кого-то другого, это уж всенепременно, было необходимо ему, и тут же слабое страшно, слабое в самой своей доброте, обязательно униженное за доброту-то, за чистоту, за способность-то эту прекрасную пренебречь и малейшими житейскими благами для кого-то другого, и тут же обязательно добровольно униженное, до того, что уж виделись кругом всё враги да враги, а подле какая-то смирная девочка, оскорбленная, беззащитная, грустная, без умения делать добро, как сама же она признаться должна, безвинная мученица, оттого и мучительница, которая даже доверенностью своей, даже изъявлением своей слабой любви вечно ранит и мучит того, кто руку помощи дал, кто самоотверженно любит её какой-то особой, едва ли не той христианской братской любовью, о которой когда-то возмечтало всё человечество, поверив в Христа, и вот напрягает все силенки свои это бедное титулярное сердце, лишь бы этой девочке не пропасть, совсем не пропасть. Может быть даже вот так: она должна быть блудница, блудница, конечно, особого рода, поневоле блудница, батюшка разорился да с горя и умер, матушка, тоже с горя, с безденежья, с безысходной тоски, отправилась следом за ним, девочка лет тринадцати или четырнадцати осталась нахлебницей не то дальней родственницы, не то квартирной хозяйки, сводни по преимуществу, которая, лишь бы избавиться от лишнего рта, продала ещё не расцветший цветок богатому сладострастнику, а тот насладился невинностью сколько хотел, да и выкинул вон, на погибель, на голод и смерть.

В минуту ту роковую, последнюю и попалась она на глаза титулярному сердцу, лет за сорок, а вполне вероятно, что скоро и пятьдесят, существо не только наивное, но и невинное, невинное до того, что в наше-то время и поверить нельзя, по робости характера женщину знавшее только на почтительном расстоянии, издалека. Звать его, конечно, Макаром, по фамилии Девушкин, это уж всенепременно, это-то он сразу узнал.

А дальше-то что? Беда была в том, что дальше-то он и не знал ничего. Положим, мелких чиновников он встречал в департаменте, однако видел только со стороны, он в департаменте был офицер, якшаться с титулярными было бы для него неприлично. Что же касается до блудниц, сводней и сладострастников, так и возможности не представилось ни одной, чтобы их наблюдать. Сюжет соблазнительный, в высшей степени занимательный, новый, не тронутый никем из европейских даже или наших лучших поэтов, а вот извольте сказать, с какой стороны подступиться к нему, как оживить эти лица, как связать, какой вывести смысл.

Он приуныл, да вдруг все эти лица сами собой расставились по местам. Когда-то давно, в какой-то пошлой статейке, которая писалась за деньги, он поименовал себя фантазером, мечтателем, поименовал точно в шутку да как-то невольно самую истину изрек о себе. Бедное сердце и безвинная мученица стали вдруг оживать.

Поначалу, конечно, заварилась непостижимая путаница. Ему представлялось, что это стареющий Вертер, седой, в изношенном вицмундире чиновника, беспомощный, робкий, замысливший от нового падения, неизбежного в её положении, блудницу спасти, это при жаловании за месяц трудов в семнадцать рублей, тоже мечтатель и фантазер, и наша русская Лотта, которая в ужасе бедности лучше сама себя недостойно продаст, чем согласится на скромное счастье с чувствительно любящим, как сама же скажет, любимым, а стало быть, и не Лотта, и, уж конечно, не Вертер. И не бессловесный Акакий Башмачкин, на этом он с первого слова твердо стоял.

Напротив, напротив совсем, душа-то живая, не странной влюбленностью в старательно выводимые буковки из сухих казенных бумаг, нет, живая непрестанной жаждой спасти, поделиться последним куском, живая и непрестанной мукой своей от бессилия помочь и спасти на эти жалкие семнадцать рублей, то есть именно мукой, которая всех кругом превращает в заклятых врагов, оттого и живая, что не могла ни минуты молчать.

Да разве смолчишь, когда адская мука ежеминутно, ежесекундно нестерпимым огнем сжигает тебя? Тут вопли страдания сами рвутся наружу, ужасные крики, лишь бы, вот на эту-то секунду этого крика, облегчить свою горькую, ни с чем не сравнимую боль.

Но как закричишь? Кругом-то, как уж поверилось, и поверилось твердо, только самые злые враги, для которых он в своей жажде спасти не больше, как глупый дурак, дурак без сапог, да и робость, проклятая робость, самоунижение неизбежное и проклятое следствие, робость-то открыто кричать не дает, подозрительно опасаясь: вот закричишь, выдашь враждебному миру муку свою, а над мукой твоей надругаются пуще, ведь враги-то того только и ждут, злорадно вооружась на тебя, камни-то, камни всегда под рукой.

Поделиться с друзьями: