Судьба Алексея Ялового (сборник)
Шрифт:
— Вирыш, первый раз море бачу. За войну где тильки не побував, а коло моря — первый раз.
Возле меня, у перил, стоял немолодой низенький дяденька с крепкими покатыми плечами, обтянутыми вышитой на вороте и груди украинской сорочкой. Пиджак на руке.
— До дочки еду. Сам я из-под Запорожья, а дочка у меня в Краснодаре, на комбинате робе. Можно сказать, на крестины еду, внучек у меня завився…
Он был возбужден, неспокоен, смуглый, худой, выступающие надбровья, черные как смола кустистые брови, дяденька еще «при силе», как говорят у нас, а глаза… Они пели, играли, ликовали и смущались этим и вновь устремлялись к тебе и словно бы просили, уговаривали: да поговори же ты со мной…
Но, как принято издавна незыблемыми правилами крестьянской вежливости, осведомился он поначалу обо мне. Куда путь держу и, если не секрет, по какой специальности работаю. Я ответил, что еду на Кубань к родным. Работаю в Москве, в университете. Преподаю литературу.
— Важкый ваш хлиб, — посочувствовал простодушно. — Молодежь в люди выводить…
Поинтересовался, дали ли мне «казенную квартиру».
— А це ж, мабудь, ваши жинка и сыночек?.. — спросил доброжелательно.
Я подтвердил, что верно, едут со мной жена и сын. Только после этого он посчитал возможным представиться:
— Опанас Иванович.
Я в свою очередь назвал себя, жену, сына.
Опанас Иванович, чтобы пожать мне руку, неловко перекинул пиджак с правой руки на левую. На отвороте его новенького серого пиджака неожиданно блеснула Золотая Звезда и под ней орден Ленина.
Я тут же и спросил его об этой награде.
— Ото ж то и оно, шо награда, та як бы ж вы знали, яка награда, — обрадовался Опанас Иванович.
И начал рассказывать:
— Вернулся я с войны в сорок пятом, в конце. Село наше разбитое було, жинка из саману злипыла мазаночку, так и жили. Прийнявся я за хозяйство, вы знаете, мабудь, яке життя у нас, колхозников, було после войны: и голодали, и пухли, и на себе боронили… Но я до работы справный, та и огородом держались. А потом и в колхозе стали выдавать на трудодни и пшеничку и гроши. Полегшало.
И от було диты меня спрашивают, у меня дочка и двое сынов: а де ж ваши награды, тату? Воевали, воевали, а наград никаких нема. Верно, говорю, воевал, а награды нема. Ходят десь мои награды, шуткую, нияк меня не найдут. А воно ж як було: из госпиталя в запасной полк, из полка на передовую, прямо в бой, из боя через день-два снова в госпиталь удостоився. Ось який перпетуум-мобиле у меня получався. Последний раз под самым Берлином угостили меня фашисты. Под самый праздник попало, под Первое мая.
Военком, як я вернулся, заполнял на меня награду. «Отечественную войну» обещал, говорив, как же так, всю войну провоевал, три тяжелых ранения и легких сколько, должна выйти мне награда… Та, видно, десь застряла, до меня знов не дошла.
А в этом году, заметь, под Первое мая, вызывают меня в область, до самого военкома. Ничего, приятный такой полковник, поставил меня по стойке «смирно», сам так же стал и говорит, так и так, «еще в 1943 году вы удостоены звания Героя Советского Союза с вручением вам ордена Ленина и Золотой Звезды».
От як!
У меня от переживаний слезы, а сообразить, за що удостоився, не могу. Хиба ж все припомнишь, шо було на войни! Оказывается, за Днепр. Днепр мы форсировали. И плацдарм удержали. И я, значит, як все, стоял насмерть. И удостоився!
Двадцать два года мог в героях ходить, а теперь, под старость, на тебе, произвели в герои! Военком спрашивает: чем помочь вам, Опанас Иванович? А чем ты мне поможешь, годив не вернешь, як бы, говорю, сразу после войны, а теперь и дитей выучив, и хата справна. И в хати и коло хати. Кабанчик в мене… И корова. И работа ничого — пидвозю горючее до тракторив. Так шо, кажу, спасибо вам, ничого мени не потрибно. Так военком, доглядив, що в мене двух зубов не хватает, говорит: вставим. И шо ж ты думаешь, написал записочку, послал мене в поликлинику, вставили.
Опанас Иванович покачал головой, засмеялся: «Теперь тильки за дивчатами бигать!»
— Свалилось на меня почета: и в президиум садовят, и в район приглашають, и в область два раза вызывали. Пощупаешь себя, може, це я, а може, вже и не я. Другим чоловиком став, чи шо?.. А диты, бач хытри, пышуть: тату, мы знали, шо вы герой, и всегда гордились вами. От яки в мене диты!
…Все б ничего, та выступать заставляють, расскажи про войну… Серед своих, як выпьеш стаканчик-другой, то й вспомнится война и товарыши, яки погибли, и командиров своих вспомнишь, и города, яки брали, и як фашистов били, а так ни с того ни с чого про шо россказувать! Пришли оце до мене буквари, первоклассники со своей учительницей. Там цветов нанесли повну хату. Дедушка, расскажите про войну! А я ж не наловчился ще про войну россказувать, я по правди, як воно було. А хиба ж можно дитям всю правду?..
Опанас Иванович повернулся ко мне. Стал он вроде другой: обозначились морщины, они взбороздили весь лоб, подобрались под глаза, пролегли у рта. «Многовато зарубок наоставляла тебе жизнь», — подумал я. Бабушка моя называла морщины «заботой». «Як забота, так и морщина».
— Хиба ж росскажешь про то, як мерзли, як грязюку месили, як от ран страдали, як смерти боялись и як в атаку вставали… Махнешь рукой, да и вспомнишь, шо повеселее, знаете, такое героическое, про шо больше в газетах пышуть…
Про других я умею россказувать, сам же видел, як гранатами танки подрывали, а були такие, що и самолет снижали, був один у нас старшина из-под Воронежа, так он из противотанкового ружья «юнкерс» сбив, а про себя як росскажешь, со стороны ж не видел?
Оно правда и своя гордость есть: як пишов с первых дней, так и до последнего — не лукавив, не обманував ни себя, ни других, за спинами товаришив не хоронився…
Паром медленно разворачивался в гавани, четко раздавался усиленный репродуктором голос: «Десять, восемь, пять…» Рельсы на корме должны были точно совпасть с рельсами на берегу.
Мы попрощались. Я записал адрес Опанаса Ивановича.
— Може, будете в наших краях. Заезжайте. Чим зможемо, тим и будем ради…
Наша машина, ныряя по рытвинам, медленно шла по косе. Знаменитая Чушка. Далеко вытянутая в море голая, открытая со всех сторон песчаная коса. Как могло здесь хоть что-нибудь живое скрыться, утаиться? Ведь все же просматривалось с высокого крымского берега. До сих пор не пойму, как готовились и выбрасывались отсюда десанты под Керчь. Где могли укрыться наши батареи? Куда причаливали катера?..
И мне послышался рассудительный голос Опанаса Ивановича: «Хиба ж росскажешь всю правду про войну?..»
БУДНИ
…И начались наши будни. Их иногда называют: боевые, окопные. Я не могу так сказать, потому что у нас не было окопов. Не было блиндажей и землянок. Мы вернулись на пепелище. В сожженную нами деревню. Немцы так и не заняли ее. Мы поселились в сохранившихся погребках и подвалах. Как в норах.
Снежок притрусил пепелища, подровнял, прикрыл их, и теперь только ветлы, сиротливо мотавшиеся кое-где под ветром, отмечали бывшие усадьбы. Странно было — выберешься из погребка, и всюду сквозной простор, только старое дерево недалеко убого темнеет корявыми ветками, дрожит, зябнет на ветру, и на нем притулился сбоку маленький домик, скворечня, — она мне казалась единственной памятью о тех, кто здесь жил, о домах, которые стояли вдоль улицы, светлея окнами и веселыми наличниками.