Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Судьба «Нищих сибаритов»

Гастев Юрий Алексеевич

Шрифт:

Штрафной, как выяснилось, в свою очередь делился на две зоны: «общую», где я очутился вначале, и собственно штрафную, с запирающимися на ночь (а в дни невывода на работу — на круглые сутки) бараками, куда меня препроводили в разгар зимы «за хулиганство и картежную игру». На сей раз мне польстили лишь наполовину: на сколько-нибудь серьезное хулиганство никогда практически способен не был (не из уважения к писаным и неписаным законам, которого мне как раз не доставало, а просто из природной робости), а вот лагерным карточным играм — всевозможным терсам, рамсам и стосам — я, верный давно изведанному принципу изведать все («ничто человеческое»), учился очень даже прилежно. К тому же, меня еще с тех пор отличала счастливая способность влипать в самые дурацкие истории: в этой индии не играли день и ночь что клопы, и угодить за это в БУР было так же нелепо (хотя теоретически так же возможно), как, скажем, за мат (квалифицируемый официально как нецензурные выражения), — а вот, однако ж, загремел!.. Как ни коротка была по меркам нашей великой эпохи моя лагерная одиссея, даже одно лишь пунктуальное описание ее маршрута займет немало места. Не без стараний своей мамы, «под соусом» своего давно к тому времени прошедшего туберкулеза, я попал в ЦЛТ (центральный лазарет Темлага). Закосить под чахоточного не удалось, но с интересом и не без пользы я прочел тогда фармакологический справочник и научился (под мудрым руководством наблатыкавшегося в медицине студента) инъекции всякие делать. Потом и мама очередной раз приехала, меня срочно вызвали на этап: назад на штрафной. По собственному разумению (в таких делах упаси Господи советоваться), спрятался я под крыльцо барака и слушал, как раз сто выкликали меня на вахте, — завтра, глядишь, «недоразумение» выяснится, и я повидаюсь с мамой. Черта с два! Для начала меня, когда я, наконец, выбрался из своего убежища, как следует избили надзиратели, а потом как объявленного в побеге сунули в карцер. Дела, правда, не завели, хоть к куму таскали, и даже свидание с мамой дали, так что непосредственная цель вроде бы была и достигнута, но на следующий день вернули все-таки на штрафной.

В конце года — опять неожиданный этап, вначале на двадцать первый, «железнодорожный», у самой станции Потьма, из чего я склонен был выводить, что еду в Москву на «переследствие», а там, глядишь… Поначалу все так и шло — действительно, привезли в Москву, но не в тюрьму, а в стоявший в тупике на Ярославском вокзале Столыпин, в «купе» которого временами напихивали до… тридцати пяти человек. Так было трое суток — едва ли не самых тяжелых за все мои четыре года. И — снова — этап. В Вологодской пересылке (где, как я узнал много лет спустя, еще мой отец сидел, но, мягко выражаясь, в других несколько условиях) узнал радостную весть об отмене карточек (нам-то что до того было) и денежной реформе — все, помню, зачем-то прикидывали, сколько туфель модельных и костюмов коверкотовых на какую-то мифическую «среднюю зарплату» можно будет купить… Забавно было ощущать себя старым лагерником: в камере за блатных в законе хиляли пара бакланов{9} и рослый малолетка с нашего же темлаговского штрафного, успевший за время моей медицинской командировки пришить бригадира (а может, вовсе работягу за пайку — не помню точно) и ехавший теперь на Север за новеньким четвертаком. Я им цену — знал, что скромненько слиняют при первой же встрече с «настоящим» блатным (так оно, конечно, потом и вышло); знали (понимали) и они, что я фраер тертый, — никому из нас это не помешало. Потом, на Ухтинской пересылке, куда мы в конце концов попали, я со скуки проиграл одному из этих бакланов (совсем уже незадолго до неизбежного разоблачения его самозванства) все с себя в стос, так что на двадцать третий (строительство кирпичного завода) прибыл в телогрейке на голое тело, что и было немедленно отмечено замом по режиму майором Поляковым, почему-то с ходу меня невзлюбившим.

…Мама моя, жившая тогда в Москве совсем уж на птичьих правах и которой было так худо, что здесь об этом и пытаться писать не буду, хоть и надо бы, не оставляла надежды хоть как-нибудь «сыграть» на моем, к тому времени уже вполне мифическом, туберкулезе. В один прекрасный зимний день меня сняли с работы (после землекопной бригады я работал бетонщиком — та же тачка, только с другим содержимым) и привели в санчасть, где заведующий Ерохин недоуменно рассматривал разные бумажки и рентгеновские снимки, а потом, случайно разговорившись со мной, убедился, преодолев естественное для представителя трудовой интеллигенции недоверие, что надписи вроде «тинктура йоди» или «тинктура валериана симплекс» вполне доступны мне. Вот где мне пригодилась темлаговская наука: меня тотчас же положили в стационар в качестве «больного» для исполнения обязанностей медбрата, а потом и вовсе лепилы (по-научному лекпома, то есть фельдшера). Была там и настоящая фельдшерица Маша Бондарь (это по мужу-вохровцу Бондарь она была, сама же вполне из местных и говорила не с малороссийским «хаканьем», а на том адаптированном и обезжиренном языке, на каком в Москве рассказывают анекдоты о чукчах, а в суверенной республике Коми — все надзиратели и Министры вплоть до премьера П. А. Безносова говорят). Самой же колоритной фигурой в санчасти был врач из зеков, рижский архитектор Маркузе, в лагере этот архитектор строил не более, чем его воспетый Козьмой Прутковым собрат, но зато в нем обнаружилась страсть и талант к… хирургии.

Пока бдительный Поляков не прикрыл мою синекуру, я изрядно преуспел на медицинском поприще, да и потом не сразу на общие загремел: главный инженер строительства Галкин до ареста много слышал о моем отце и о его институте, в честь чего я попал в механический цех — сперва, по старой памяти, слесарем, а затем каким-то учетчиком, почти нормировщиком. Тут меня, правда, опять настиг Поляков (и зловредная же была гнида!), но вскоре все это стало неважно: кирпичный завод у станции Ветлосян благополучно достроили, а шоссейную дорогу, которую мы почему-то прокладывали зимой, безуспешно оттаивая промерзшую землю, наоборот, не достроили — и лагпункт расформировали. С пересылки Маркузе пошел дальше по хирургической части, Галкин, глядишь, и дальше кем-нибудь и чем-нибудь руководил, а я, третий и неполноправный член этого содружества, угодил на нефтешахту № 3 у поселка Ярега.

Здесь мне пофартило: поскольку в формуляре я именовался лаборантом механико-математического факультета МГУ, меня направили в распоряжение недавно освободившегося (восемь лет, пятьдесят восемь-десять) заместителя главного механика Трофима Николаевича Кима, на редкость флегматичного и, как потом выяснилось, симпатичного корейца. Флегматичность не помешала ему от души расхохотаться, разглядывая эскиз какого-то идиотского винта в трех проекциях, который я пытался сделать в порядке экзамена на профессиональную пригодность. Бросив в корзину мое ублюдочное творение, этот добрый человек пристроил меня все же к себе на должность чертежника-копировщика (ни разу, кстати, ничего не чертил и не копировал). Там, в относительно тихой и уютной комнатке отдела главного механика в рабочей зоне нефтешахты, и прошло мое последнее лагерное лето. Третьего сентября сорок девятого года (у меня набралось двадцать два дня зачетов) я освободился в должности механика по оборудованию, и Ким не только щедро напоил меня в честь знаменательного события (насколько это было вкуснее, чем одеколон «Дорожный» на штрафном, да и закусили мы славно, жена его, милая немочка из мобилизованных, постаралась), но и всячески уговаривал остаться на годик там же, чтоб «встать на ноги», в качестве уже инженера (!) по оборудованию. К счастью, этот безумный план не осуществился — образовательный ценз показался маловат какому-то начальству…

Собственно, тюремно-лагерная часть моего опуса на этом кончается, и здесь можно было бы поставить точку. Чего я, впрочем, не делаю. Еще до освобождения мне предстояло выбрать место моего будущего жилья. В Черновцы, куда после аспирантуры поехал работать Алик Вольпин (я еще не знал, что к моему выходу его как раз успели забрать), меня не пустили — пограничная зона. Из университетских городов оставались Томск и Тарту, и я, не колеблясь, предпочел Эстонию Сибири.

В Москве я, отнесясь по наивности слишком буквально к указанным в моих бумажках срокам, пробыл всего три дня. Затем — Тарту. Сперва я работал слесарем на крохотном чугунолитейном заводишке, потом «стекольным и ганъчарным (подлинное правописание из выданной мне хараСтеристики) мастером» на стекольной фабрике (там я влюбился в чужую жену и был счастлив, хоть и не знал того тогда), еще потом, когда фабрику прикрыли за нерентабельностью (только-только ремонт кончили капитальный!), — деминёром на северном побережье Эстонии. С конца пятидесятого года я стал работать учителем математики и физики поочередно во всех тартуских школах и училищах с обучением на русском языке, а на следующее лето, первый раз поехав в отпуск в Москву, осуществил (все в том же Абрамцеве) давнюю свою мечту: женился скоропалительно. К тому времени в Тарту переехал освободившийся за год до того Коля Вильямс, с которым мы так сдружились, что устояли даже перед ревностью моей жены, хоть я и любил ее очень и почти не изменял. На следующий год у меня снова обнаружился туберкулез (окружающие склонны были относить его на счет нервно-физических нагрузок, связанных с женитьбой и тройной нагрузкой в школе), и к марту пятьдесят третьего года я оказался буквально на грани жизни и смерти в санатории на границе Эстонии и Латвии.

Тут-то я и встретил событие, о котором, признаться мы в ту пору и мечтать-то не мечтали, и описанием которого (под названием «Тhe Breath of Death Marks the Rebirth of Spirit»{10}) можно было бы и кончить мою повесть: сдох Великий Вождь.

Как известно, вскоре после знаменательного 5-го марта последовала амнистия. Она освободила последнего сидевшего в то время «нищего сибарита» Леву Малкина; остальные постепенно перебрались в Москву. Я это проделал в начале сентября, после ялтинского туберкулезного санатория, где за два месяца успешно заспиртовал остатки своих каверн, пневмотораксов и спаек; впоследствии я к этой — туберкулезной — теме всерьез не возвращался. На мехмат меня не приняли больше: покойный И.Г. Петровский, ставший к тому времени ректором, а мне помнившийся еще нашим деканом, впоследствии замененным, согласно распространенной версии, за чрезмерное мягкосердечие уже упоминавшимся мною В.В. Голубевым, и сейчас встретил меня любезно и приветливо, но оказался бо-ольшим почитателем законов. «Вот если бы вы августе ко мне пришли, а сегодня ведь уже третье сентября, а я всего-навсего ректор… Жаль-то как!.. Очень, очень рад за вас, всяческих вам успехов!..» И слава Богу! Когда бы еще эту мехматскую каторгу осилил, а так уже следующим летом сдавал госэкзамены в заочном педагогическом институте. Тем временем я опять поступил работать в школу и — на сей раз, что называется, всерьез и надолго — женился; через год родились дочки-двойняшки (сейчас у старшей — своя двухлетняя дочка, у младшей — четырехлетний сын{11})…

Поскольку если я и пишу автобиографию, то все же коллективную, о событиях второй половины своей, в общем, достаточно занятной жизни подробнее распространюсь где-нибудь позже. Я многому научился, написал кучу околонаучных статей, испробовал уйму занятий (за самые увлекательные, увы, всегда платили скупо или же не тем, чем хотелось бы), возмещая достаточно скромные при том успехи в работе достижениями личной жизни. Перезнакомился с поразительным количеством народа, причем с многими замечательными прекрасными людьми имел счастье подружиться по-настоящему. Последние десять лет мной снова интересуется зачем-то ГБ, причем последние пять — вполне пристально, что, естественно, сказывается на работе (хотя еще пару лет назад она у меня была, и не из худших), точнее, на семейном бюджете. В общем, жизнь веду, ничего не скажешь, трудную (особенно для ближних своих), но, опять же не скажешь ничего и, главное, не соскучишься, — наполненную, удивительную, а то и вовсе прекрасную… Такой же я, боюсь, нищий, как и до посадки, но ведь и сибарит же!!…

Из упоминаемых мной в первой части людей, пожалуй, лишь двое могли бы в полной мере считаться Нищими Сибаритами — одного, увы, уж нет, другой далече. Первый — это мой брат Володя, быть может, самый цельный из известных мне людей. (Есть подозрение, что он и на отца похож больше всех младших сводных братьев.) Редкостный аскетизм естественнейшим образом сочетался в нем с не менее редкостной избалованностью. Неприятие окружающего было у него настолько последовательным и всеобъемлющим, что он, можно сказать, даже не считал нужным унижаться до декларирования его (хотя великий был мастер побрюзжать). Камера смертников, десятилетний срок и ссылка, «вечность» которой была прервана лишь «аденауэровской» амнистией, не изменили ни одной его привычки. Годами он носил один-единственный черный, неуловимо старомодный (но не настолько, чтобы модным быть) костюм, но упаси Бог надеть белую (непременно белую!) рубашку недостаточно отглаженной. Капризный в еде, как избалованный ребенок, он любил поесть, точнее, посидеть вечером за столом: ритуал обеда занимал у него почти весь вечер, непременно с водкой (он пил каждый вечер на свободе, но захмелевшим как следует я видел его, пожалуй, всего раза два). Истинный петербуржец по устойчивости и консерватизму привычек, он и ел-то практически всегда одно и то же, каждое утро пил кофе с цикорием и молоком, а днем, на работе, — он вернулся главным технологом на ту же телефонную фабрику, откуда его забрали, — как правоверный еврей, съедал кусочек селедки или дольку шоколада («Я не доходяга, чтоб столовское дерьмо ихнее есть!»). Ни один будничный день одиннадцать месяцев в году не отличался у него ничем от вчерашнего и завтрашнего; по субботам и воскресеньям он пил ту же водку с теми же одним-двумя приятелями, только, по возможности, за городом. Но отпуск — так отпуск: каждое лето он ездил в одно и то же место под Гаграми (последние годы — в один и тот же латвийский городишко на Гауе), но уж, будьте любезны, в международном вагоне и чтоб чемодан (легкий бритвенный прибор, свежие рубашки, минимум белья — не ему же стирать) и даже транзистор (слушание «клеветнических голосов» входило в ежедневный и неукоснительный ритуал) нес носильщик… Володя очень по-детски гордился, что никогда ничем не болел (лагерь не в счет — «доходить» — не болеть), а вот в шестьдесят девятом году рак легких за три месяца свел его в могилу. Зная, что умирает (хоть и играл с домашними в распространенную игру, делая вид, что не знает, чем болен, и тем, как принято полагать, утешая их), он ни разу не позволил себе распуститься (разве чуть помягче стал), но и не считал нужным особенно хорохориться, вообще балагурства, якобы характерного для русского человека, не терпел. Серьезный был человек Володя. Мужчина.

Совсем другого рода «нищее сибаритство» Коли Вильямса. По возвращении из лагеря в Сухобезводном (по соседству с моим Темлагом), где он был рекордистом на лесоповале, а потом мастером леса, и года в Алексине (на Оке), Коля переехал к нам в Тарту. В то время он любил говорить, что у него четыре страсти: Женщины, Вино, такси и… семечки. Мне, грешным делом, казалось, что, кроме понятного мне пристрастия к такси и решительно не понятного к семечкам, Коля всегда любил лишь… кошек (да еще, пожалуй, футбол и музыку), две же Первые Высокие Страсти специально воспитывал в себе, в чем и преуспел, надо сказать, изрядно. После двух нелепых (во всяком случае — на взгляд окружающих, что, впрочем, может, и не самое главное) женитьб Коля женился на нашей общей подруге Люде Алексеевой, женщине громогласной и ныне знаменитой, обаятельной (для многих) и невыносимой (для столь же многих, но что нам до них!), истовой и неистовой в своих привязанностях и увлечениях; похоже, что брак этот по полному несходству брачующихся (физик бы сказал дополнительности) — находка для обоих. Кстати, любит Коля не только кошек — еще работа есть и застолье с друзьями. Работает он сейчас вполне успешно в каком-то вествирджинском колледже (читает лекции по математике, причем варварское его произношение мешает контактам, похоже, не больше, чем неважнецкая, прямо скажем, дикция, мешала в Москве; математик же он без дураков), а вот с кем пьет и как обходится без московских и вообще российских друзей — не знаю. Говорят, впрочем, что в ихней Вест-Вирджинии сухой закон, но, как пояснил Коля по телефону, все же не суше джина… А вообще, при бросающейся в глаза внешней (только ли внешней?) холодности, Коля человек застенчивый, нежный и потаенно бешеный. Хороший человек Коля…

Как понятно из предыдущего, всех нас коснулся реабилитанс. Для нашего семейства решающей здесь оказалась посмертная реабилитация отца в марте 1956 года (в тот же день было прекращено дело и у мамы). В последующие годы он, не без скрипа, был в некотором виде снова причислен к лику «классиков советской науки», и нашими стараниями его несколько книг были переизданы. Мне, потратившему на захватившие меня «завиральные идеи» отца (в связи с собственным интересом и умеренным увлечением кибернетикой, семиотикой и прочими буржуазными лженауками) чуть не десять лет, слишком хорошо понятно, чего стоит эта уже никому не нужная канонизация. Разве что в редкие дни юбилеев и сигнальных экземпляров она согревает ненадолго разбитую жизнь моей старой и больной матери. Пети, ее первого и любимого сына, ей никто не вернет. О своих более чем относительных успехах я говорил. Не порадуешься и за Лясю, хотя его бесспорный и многогранный талант и проявился не раз; сев в наше время (нынче тоже не сахар, но безусловная осмысленность неотвратимых судеб и мощное ощущение солидарности, незнакомое нашей безвременной юности, позволяют вынести куда больше) в семнадцать лет, можно было выйти без явных невозвратимых потерь разве что с моим несерьезным характером, а главное — с детским моим сроком. Лясю же угораздило еще лагерный срок схватить, который он и отсидел от звонка до звонка. Десять лет советского лагеря — причем каких лет! Самых, можно сказать, драгоценнейших: с семнадцати до двадцати семи — для любого человека на грани возможности сохранения личности, так что уж говорить о такой тонкой и ранимой материи, как талант, талант подлинный, уникальный и неповторимый. Привезенные Лясей из лагеря несколько рисунков (посмотреть только, на каких клочках!) покорили не только старого Грабаря, даром что сухарь был, но и ректора ленинградской Академии художеств Мыльникова, однако из-за волчьего паспорта пришлось-таки поступать в Академию вторично, уже после благословенного Пятого Марта. Не истребил лагерь Лясиного таланта, не извел, но все равно поздно уже было, не угнаться скорбному его дару за хваткими однокурсниками, весело подхалтуривавшими на иллюстрациях… Угадывая синтетичность своего дарования, перешел Ляся на сценарный факультет Института кинематографии, и очень даже неплохой сценарий написал — «Вертушка» (о погрузке леса на Севере, в родном его Усть-Выме, только вот зеков в ту пору еще не решился зеками называть, «зашифровал» прозрачно в виде неких «завербованных», живущих, разумеется, в бараках и спящих на нарах), но и тут скис, как приспела пора Основы Научного, черт бы его драл, Мировоззрения сдавать… Уйдя из ВГИКа, Ляся стал много писать о живописи, графике, архитектуре, кино, во время разгрома Манежа сумел даже осадить министершу культуры тогдашнюю, Никите Сергеевичу невпопад поддакивавшую, а потом сделал без счета короткометражных фильмов (о семиотике здорово получилось, о Петрове-Водкине, да мало ли о чем!), а потом вовсе уж хорошую книжку о Делакруа выпустил в ЖЗЛ. Книга о Леонардо{12}, что он уже не первый год кончает, будет, надо полагать, еще лучше, но ведь тем временем и мне-то пятьдесят стукнуло, так что уж о нем говорить!..

Поделиться с друзьями: