Свечи на ветру
Шрифт:
Хаим порылся в печи, нашарил два уголька, схватил торчавшую в углу метлу, единственную вещь, оставшуюся на улице Стекольщиков от прежних жильцов, переселенных в город, в еврейские квартиры, и покорно последовал за нами.
Мы миновали отхожую, распахнутую настежь, с вырезанным сердечком на деревянных дверях, пахнущую хлоркой и беспризорным калом, и остановились посреди огорода, на котором высилось раздетое чучело, увенчанное дырявым запаршивевшим ведром.
— Встань сюда! — сказал я Вильгельму. — Руки по швам!
Когда будущий кайзер будущей Германии встал на указанное место, я принялся скатывать снег.
— О, майн готт! — вырвалось у Сарры.
Грузовики выкатили на улицу Стекольщиков, и сполохи безжалостно светящих фар легли на огород.
Я сгребал снег к ногам Вильгельма, и вскоре белые доспехи заковали его до пупа.
— О, майн готт! — вздыхала Сарра. Она сама принялась скатывать снег и обкладывать им своего сына. — Тебе не холодно, Вилли?
— Мне хорошо, — как истый германский солдат, отвечал Вильгельм. — Мне очень хорошо.
Служка Хаим стоял поодаль, обхватив лицо руками, и молился.
Он молился за Вильгельма, за меня, за всю улицу Стекольщиков, за весь мир.
И в ту минуту Хаим был прекрасен, как прекрасен любой мастер, будь он портной, столяр или синагогальный служка.
Тщедушный, истерзанный хворями, одинокий, Хаим как бы парил в воздухе над снегом, над отхожей, над всеми своими и нашими горестями.
Я приделал Вильгельму нос, сунул под мышку метлу, а чтобы будущий кайзер будущей Германии не задохнулся, проткнул лозинкой на снежном лице дырки.
— Готово! — сказал я.
Я снял с чучела запаршивевшее ведро, придавил изъеденное шершавой ржавчиной донышко и напялил ему на голову.
Огромная снежная баба таращила на мир свои угольные глаза.
— Мы придем за тобой, — сказал я Вильгельму. — Если хочешь остаться жив, стой и не двигайся.
— Хорошо, — ответил Вильгельм, и из снежного рта посыпались белые крупинки.
— Молчи, Вилли, молчи! — промолвила Сарра.
Ноги у нее подкашивались. Она села в снег, и мы с Хаимом с трудом подняли ее.
— Бог поможет ему, — сказал Хаим. — Я слышал его голос.
Сарра повисла у нас на руках, и мы понесли ее, маленькую, беспомощную, мимо отхожей к дому. Служка Хаим то ли от тяжести, то ли от страха фыркал, отдувался, кряхтел, поворачивал свою пергаментную шею, все норовил оглянуться на снежный столб, о котором в священном писании нет ни единого слова, но который притягивал его к себе с такой же неумолимостью, как заповеди, начертанные на Моисеевых скрижалях.
— Не убий! — заклинал он грохочущий по булыжнику грузовик.
— Возлюби своего ближнего, как самого себя, — заклинал он того, кто сидел в кабине, в каске, с автоматом на груди.
— Всем лечь и спать, — приказал я, когда грузовик подкатил к самому дому.
Сарра отказывалась лечь. Она рвалась к окну, рискуя выдать себя и сына. Я насилу удержал ее, повалил рядом с собой на пол, накрыл всем телом, прижав к сырым, вышитым бисером мышиного помета доскам, и подо мной, под моим животом и ребрами, ворочались ее гнев, ее стыд и бессилие.
Тот, в каске с автоматом на груди, вошел в комнату, осветил ее карманным фонарем и рявкнул:
— Где дети?
— Нет у нас детей, — отозвался свадебный музыкант Лейзер.
— Евреев без детей не бывает, — тот, кто был в каске, с автоматом на груди, держал фонарь, как детородный член, и мочился светом, стреляя струей по замершим углам и стенам.
Обыскав чердак и подвал, фонарь повел того, кто был в каске, с автоматом на груди, во двор, к огороду.
Сарра вырвалась и бросилась к окну.
— О-о-о-о! — раздался вопль, и я зажал ей рот.
Она кусалась, задыхаясь и неистовствуя.
Глаза ее округлились и, казалось, покинули лицо.
Покинули лицо и устремились вслед за фонарем по снегу.
Я слышал, как они скрипели, ее глаза… Шли к отхожей рядом с коваными сапогами и скрипели.
Тот, кто был в каске, с автоматом на груди, застегнул неподатливую ширинку галифе, и блики карманного фонаря упали на снежную бабу.
Я увидел, как солдат выдернул уголек и размашисто вывел на животе у застывшего Вильгельма корявую шестиконечную звезду. А может, он очертил ее только в воздухе?
Так она стояла и после того, как тот, кто был в каске, ушел — нелепая, живая, бесстрашная, с одним глазом, сучковатым носом и чужой метлой, наспех сунутой под мышку.
Я отнял руку от Сарринова рта, и она завопила пуще прежнего:
— О-о-о!
Губы у нее испепелились, побелели, как снег — дунь, и пепел закружится по комнате, закружится и растает.
— Вильгельм, Вильгельм, — в беспамятстве позвала она, безглазая и безгубая.
И снежная гора рассыпалась.
И почудилось мне, что, щелкнув каблуками, из нее выступил не Вильгельм, а младенец.
Нагой.
Кудрявый.
Счастливый.
Он двинулся мимо чучела с дырявой фетровой шляпой, мимо затхлой отхожей с деревянным сердечком, вырезанным на двери.
И пошел к дому.
Только над пупом у него кровянились корявые концы выжженной углем шестиконечной звезды.
Младенец поманил меня пальцем.
И я побежал ему навстречу.
И служка Хаим побежал. И свадебный музыкант Лейзер, и выкрест Юдл-Юргис…
________
Смешанный хор живых и мертвых пел колыбельную снежной бабе.
________
Как я и предполагал, зима задержалась ненадолго, солнце растопило сугробы, и на улице Стекольщиков загомонили, заколготили ручьи, грязные, перемешанные с палыми листьями и, как сказал служка Хаим, со слезами.
Слез за последние дни было пролито много, плач стоял в каждом доме: и в том, где не осталось детей, и в том, где они покуда уцелели.
Что бы люди делали без слез? Можно прожить без хлеба, думал я, без теплой одежды, без крыши над головой, но без них нельзя. Если бы собрать их вместе, получилось бы, наверно, озеро, а может быть, и море.