Свечи на ветру
Шрифт:
Скрипка-голубь села на воду, судорожно завертелась на волне и медленно поплыла вниз по течению.
Утолившие жажду евреи пялили на нее воспаленные от пыли и страха глаза, но никому не пришло в голову выловить ее. Глупо рисковать головой из-за какой-то рухляди. Пусть себе плывет.
Какой-нибудь пастушок заметит ее, запутавшуюся в прибрежных зарослях, вытащит на берег, откроет футляр, возьмет намокший смычок, высушит его на солнце и попробует извлечь из нее звук.
Так и вижу, как стоит он, веснушчатый, простоволосый, в льняной рубахе, и пиликает, и стадо слушает его и трется теплыми боками о ракиты. Так и слышу щемящий звук, плывущий над вечереющей поляной, над воркующей по-голубиному рекой, над хуторами, подернутыми сизой домовитой дымкой.
Звук нарастает, усиливается, сливается с другими и — о, чудо! — рождается мелодия.
Пастушок играет посреди Литвы еврейскую плясовую, ибо только ее и помнят смычок и струны.
И фрейлехс, искрометный, пламенный фрейлехс звучит в вечернем сумраке, над землей, где не осталось ни одного еврея.
Хана вам!
Хана!
И вашим скрипкам хана!
Течение относило скрипку все дальше и дальше.
Свадебный музыкант Лейзер смотрел на реку, и от его взгляда у меня сводило дыхание.
— Что вы наделали? — осудил я его.
— А что я наделал? Узника освободил.
— Какого узника?
— Она столько лет провела в заключении. Разве футляр — не карцер? Смотри! Смотри! — восторженно произнес Лейзер.
Я снова глянул на течение.
— Как она радуется! Как она пляшет!
— Зря ты ее, Лейзер, выкинул, — пожурил свадебного музыканта Хаим.
— Я ее не выкинул. Я ее отпустил, — сказал Лейзер.
— Как же ты теперь сыграешь на Данииловой свадьбе, — служка толкнул меня локтем в бок.
— Не будет свадеб, — сказал Лейзер.
— Будут.
— Кончились наши свадьбы, — сказал свадебный музыкант Лейзер.
— Во все времена… ты только вспомни… в самые тяжелые… при царях и фараонах всегда оставалась одна пара…
— Дураков?
— Сам ты дурак… Один еврей и одна еврейка… Надо уповать на господа нашего… Крепкой рукой и высокою мышцею он нам поможет!..
Я и не заметил, как на берегу, прямо напротив Валюса, вырос мужик в закатанных до щиколоток холщовых штанах и в такой же, черной от пота, рубахе. Был он приземист и широкоплеч, и от его походки веяло спокойствием и силой. Сквозь редкие волосы просвечивала плешь — скошенный временем островок.
Держа в руке косу, он неторопливо спустился с косогора и забрел в воду.
— Тебе чего, отец? — окликнул его Валюс.
— Ничего.
— Другого места не нашел? — проворчал Рыжий.
— А тут все места хороши, — ответил мужик и исподлобья оглядел рассыпавшуюся по берегу колонну.
— Проваливай, отец, проваливай!
— Сено горит, — вдруг сказал мужик. Он выбрался на берег, и из его закатанных штанин по коротким сильным ногам, как по стволу клена, стекала зеленая сладостно-прохладная вода. — Давно такого сена не было… На два года хватит, — добавил косарь. — Боюсь только — один не справлюсь… Балис, деверь мой, слег… горячка у него… кого-нибудь мне бы в подмогу…
— Бог поможет, — сказал Валюс.
— Кроме бога, еще бы парочку… Эвон сколько рук… Я в долгу не останусь… Сена жалко. А косы у меня найдутся…
— Где ты, отец, видел, чтобы евреи сено косили?
— Были бы руки — научить всегда можно, — не оставлял надежду мужик.
— Поздно их учить, — заметил Рыжий и припугнул его автоматом. — Иди, иди!
Мужик не стал перечить, поднял косу и зашагал прочь.
Это я и раньше слышал: не умеем пахать, не умеем сеять, не умеем косить. Умеем только торговать и обманывать.
А я бы показал.
Я бы клал прокос за прокосом, только коса звенела бы, да трава поверженная ложилась бы к ногам.
И никакой награды не требовал бы — только бы слушать звон косы, только бы вдыхать аромат свеже-скошенного сена, только бы чувствовать, как ломит спину, только бы завалиться после покоса в избу, опрокинуть бы жбан парного молока, чтобы текло оно в меня блаженной ласковой струйкой.
А потом…
А потом спать и видеть сны. Тихие и душистые, как трава.
Сны, они тоже пахнут.
В детстве мои сны пахли корицей.
Я просыпался и обнюхивал подушку.
А еще они пахли липовым медом.
А еще Юдифь, ее густыми, как роща, волосами. От них веяло и медом, и корицей вместе.
Мост через реку был разрушен немецкими бомбами, и нам ничего не оставалось другого, как переправляться на пароме.
Рыжий Валюс долго искал паромщика, пока наконец на хуторе, нависшем над берегом, как ласточкино гнездо, не откопал его, заспанного, с длинными, как весла, руками, торчащими из рукавов давно не стиранной рубахи и как бы все время норовившими что-то поднять с земли — то ли ягоду, то ли щепку, то ли — если подвалит такое счастье — оброненную денежку.
— Народу-то сколько, господи, — деланно удивился паромщик и оглядел колонну. — Человек пятьсот, не меньше.
Валюс не был склонен вести разговор. Он жевал тощий шматок окорока, раздобытый, видать, на том же хуторе, и зубы его, отвыкшие в тюрьме от мяса, скрежетали от борьбы и злости.
Паромщик, казалось, еще раз пересчитал конвоиров и, радостно-знобко потирая руки, спросил:
— Платить-то кто будет? Ты или каждый в отдельности?
— За что?
— За перевоз.
Кус попал Рыжему во второе, щепетильное, горло, зрачки его расширились, он стыдливо и надрывно закашлялся, и Туткус поспешил прийти ему на помощь — заколошматил жирным кулаком промеж лопаток.
Пока Туткус колошматил Валюса, паромщик поправил сползшие на лоб патлы, высморкался и громко — чтобы все слышали — сказал:
— Кроме настоятеля, я никого еще за так не перевозил.
У него была странная манера говорить. Он откусывал слова и выплевывал, как семечки, а потом обнесенным белесой пленкой ноздреватым, талым языком облизывал недобрые губы.
Была в нем еще одна странность: скажет слово и оглянется назад, на хутор, словно боится погони. Но вокруг не было ни живой души — петух не пропоет, собака не залает.
— Кончай базар, — устало бросил паромщику Валюс. Рыжий был бледен, глаза малодушно слезились, а на лбу вздулась изжелта-сизая вена. Кашель его совсем доконал.
— Платить-то кто будет?
— Никто, — честно признался Валюс.
— Думаешь, у тебя в руке цацка, ты и хозяин… Может, у меня их целых две — цацки-то… Надобно по-братски… поровну… чтобы, как говорится, по справедливости… без ущерба…
— Что по справедливости?
Медлительность паромщика бесила Рыжего. Особенно раздражало и беспокоило его это оглядывание назад, на хутор. Места незнакомые, глухие, всякое может случиться.