Свет мой светлый
Шрифт:
С настроением, намурлыкивая «По Дону гуляет казак молодой…», Серега углубился в лес, чтобы вырубить стояки для палатки. Он только и успел пройти с полсотни неторопливых шагов, как вдруг его настиг протяжный, пронизывающий крик, почти вопль:
— Ле-е-на-а-а!
Серега замер от неожиданности, весь подавшись в сторону, откуда тянулся крик, но ничего больше не услыхал, кроме протяжного «а-а-а…», без отклика утонувшего во вселенской немоте тайги. Голоса Прохорова в крике он не распознал и некоторое время стоял в оцепенении, охваченный жутковатым чувством тревоги. Потом, подстегнутый той же тревогой, поспешил туда, где, по его предположению, должен был находиться Прохоров. Через минуту, выбежав на небольшую опушку, поросшую куртинами ромашки, он увидел его. Широко раскинув руки, лежал Степаныч лицом вниз на одной из ромашковых куртин, словно обозначая место посадки невидимому самолету или желая обнять, удержать подле себя всю эту цветастую поляну, угасавшую в неверном свете заката…
Извне Степанычу ничто не угрожало, и Серега отступил за деревья, только теперь осознавая смысл крика: не его звали, не ему и час этот делить…
Но хоть звали и не его, все происшедшее в эти две-три минуты так остро и глубоко прошло через Серегу, так встряхнуло коротким замыканием не осознанной еще боли, что все заботы-хлопоты об усталости тела, о неутоленном голоде, о желанном отдыхе, заполнявшие его недавно и казавшиеся самыми насущными, враз отступили, точно крик пронзительностью своей вспорол прилипчивую оболочку малых забот, освободил душу от их суетного плена и позвал ее протяжным отлетающим «а-а-а» в далекое далеко. И душа, растревоженная и смущенная, потянулась в это неясное, томительное… И он уже сам готов был кричать одно-единственное имя…
Не разбирая дороги, бесцельно брел Серега по редколесью. Натолкнулся на подростковую березку, стоящую особняком, и сам остановился перед ней удивленный, словно впервые увидел такую средь таежной толпы. Рукой потянулся к ней, а в руке… топор. Знобко стало от мысли, что полчаса назад, решая проблему стояков, он бы, пожалуй, не раздумывая, секанул ее под самый пенек, да еще б погордился, что все так ловко получилось — одним ударом. Но не было в нем уже той бездумной лихой пружины. И, как бы винясь, Серега сунул топорик за пояс и открытой ладонью погладил березку, и она доверчиво отозвалась нежной гладкостью бересты…
Стояки он вырубил из порушенного молодняка, который подмяла под себя павшая старая лиственница. Но и тогда не спешил возвращаться к биваку. Не хотелось смущать Прохорова своим присутствием, да и самому, растревоженному вдруг, надо было побыть одному. И лишь когда сумерки устоялись до темноты и костровым дымком потянуло, Серега пошел на огонек. А тут и Степаныч гукнул призывно. Голос его был спокойный, без тревоги и боли, и Серега радостно откликнулся.
— Я уж думал, ты заблукал по теми, — встретил его Прохоров фразой, устанавливающей сразу их обычный тон. — Давай к огоньку поближе, я тут похозяйничал.
Сереге даже неловко стало, когда он окинул взглядом обжитый Степанычем бивак. Пока он, растревоженный криком и тем, что увидел на поляне, переживал за двоих, Степаныч умудрился еще за двоих и поработать. Пламя вошедшего в силу костра держало на подрагивающих длиннопалых ладонях два прикопченных котелка, свисавших с конца жердины, которая, точно колодезный журавль, опиралась тонким плечом на вбитую в землю рогулину, а комлевый ее конец был подведен под простертую лесину. На развернутой плащ-палатке теснились вскрытые банки консервов, плошка-солонка, две алюминиевые кружки, наискосок заполненные колеблющейся темнотой, а возле очищенных лупастых луковиц распахнутым веером лежали сытные ломти хлеба. По обе стороны походной скатерти-самобранки, как бы возвещая о готовности трапезы, зазывно распластались спальные мешки.
Внезапный прилив голода начисто обезволил Серегу, и он, забыв о первой заповеди таежного ночлега — сначала, крыша, потом — стол, — свалил стояки с плеча наземь и сам, подобно им, ухнул на свой спальник. Тактично смолчал о палатке и Прохоров, присаживаясь напротив с открытой энзэшной фляжкой в руке. Поочередно, сначала для Сереги, потом для себя, выдерживая приблизительное равенство, набулькал он в кружки спирту и со словами «согреемся под холодную, пока горячее подоспеет» пригласил поднять таежный бокал.
Серега взял не за ручку, а в полную ладонь, ощутив стылость металла, и выжидательно посмотрел на Степаныча. С приветливостью, виноватой и благодарной одновременно, встретил Прохоров его взгляд и, выдохнув из себя короткое «ну, будем», приподнял перед собой кружку и слил ее содержимое в один глоток. Подождал чего-то, прислушиваясь к себе, потом кивнул удовлетворенно и потянулся за луковицей. Серега, подтверждая Степанычево «будем», ответно качнул вверх-вниз кружкой и, помня «инструктивное», что спирт воздух не любит, стараясь не дышать, в несколько коротких глотков вобрал в себя обжигающую жидкость, все-таки нерасчетливо с последним глотком прихлебнув и воздуху, — и тот подбавил в горле жару. Но Серега стерпел, не закашлялся, не бросился запивать водой, а, как Степаныч, не торопясь, сочно захрустел луком, не чувствуя его горечи.
С минуту они молча смиряли нутряной жар и голод немудреной консервированной снедью. У Сереги першило в обожженном горле, но все тело уже блаженно отозвалось на растекающееся тепло. Кончив жевать, Прохоров уставился на огонь, и Серега почувствовал, что он вот-вот заговорит, и тоже отложил недоеденный кусок хлеба, хотя и не утолил еще первый напор голода.
И Степаныч заговорил.
III
— Напугал я тебя криком своим? — спросил он, все так же глядя в костер.
Серега не откликнулся ни звуком, ни жестом, понимая, что говорить ничего и не требуется…
— Правда говорят, у каждого свои заботы и всяк по-своему с ума сходит… Только я, видать, не сегодня, а полгода назад с ума-то и сдвинулся…
Прохоров помолчал, прислушиваясь к костру, подбросил в него несколько сучков, подоткнул к центру недогоревшие головешки и снова заговорил:
— Ну что пересказывать, может, и у самого случалось такое… Было-росло, а потом трах-бах — и все рухнуло, вернее, сам все порушил… А не случалось, так, дай бог, чтоб и не было никогда. Хотя по первой молодости все проще: меньше узлов, меньше сомнений всяких… А когда поскитаешься, наглядишься-наслышишься, да сам себя не раз удивишь, тогда, конечно, семью семь раз отмеришь, да так и не отрежешь…
Этой зимой вот приехал я к Лене, думал уж — насовсем. Решать надо было, под каким небом крышу общую выбирать. До этого мы как познакомились в дороге — с юга, из отпуска в одном вагоне ехали, — так и не могли от нее отделаться несколько лет… То я к ней в Вологду, то она ко мне в Подмосковье, то вместе куда на каникулы. Общими у нас только зимние получались. Она учитель — летом вольная птица. А наше дело сам знаешь какое. Вот и летали. Я у брата зимы свои перебывал, а она с мамой в однокомнатной жила. Мать смотрела-смотрела на нас — да и собралась к сыну в Тюмень. Мешаю, говорит, я вам гнездо свое вить, вы уж сами разбирайтесь. Да разве ж она мешала, если я сам, обжегшись однажды, топтался на месте. Ни к ней, ни от нее… Одолела боязнь повторения. С первой-то женой мы и года не прожили. Уж на что, казалось, знали друг друга. С детства рядом жили, в одной школе учились, встречались чуть ли не каждый день. Дружили тихо-мирно, без ссор особых. А когда в четырех стенах вместе оказались — откуда что взялось… И то не так, и это неладно. Словно все досвадебное время мы копили друг для друга самое худое, чтобы потом путем «законным» предъявить. До сих пор не пойму — отчего и почему. Одним модным словечком — несовместимость — объяснять все, пожалуй, стыдно, — неужто мы такие беспомощные сами, что за нас биология да психология думают и решают… Да и не знал я тогда этого словечка. На себя, конечно, больше вину валил. Даже когда она в интимную минуту чудовищную фразу мне бросила: «Не любишь ты меня, потому у тебя не очень-то и получается» — я и впрямь согласился с ней, что не люблю… или же вообще не способен к этому делу… Тут и оборвалось все. А насчет того-самого… Как раз без любви-то потом и получалось. Да какая ж в том радость, разве что сиюминутная…
С Леной все по-другому было. И радовался безмерно, и пугался радости своей. И когда собирался к ней последний раз, и когда ехал, не известив телеграммой, и особенно когда поздним вечером к дому подходил. Ввалился с чемоданом, в снегу весь, а она как вскрикнет: «Сережка!» На шее повисла, смеется и плачет, целует, тормошит. И все сомнения мои, мол, ждет — не ждет, сразу как ветром сдуло. Да-а… Какой это вечер был… И сравнить не с чем. «Все, наскитался, — говорит Лена, — больше я тебя никуда не отпущу…» А я слушаю и соглашаюсь со всем. Хорошо мне. Даже боязно стало, что так хорошо. Утром проснулся в испуге: неужто все это сон? Тревожно-тревожно стало. Лежу — глаза боюсь открыть. Вдруг слышу — легкие ее шаги. Приближаются. Сердце заухало. Приоткрыл чуть глаза и увидел ее сквозь ресницы. Идет ко мне в ромашковом халатике по солнечной дорожке и улыбается всем лицом — догадалась, что не сплю… Остановилась в двух шагах, а ромашки на груди словно живые под ветром-солнцем покачиваются… И утро с вечером соединилось…