Свет мой светлый
Шрифт:
Серега же, находясь под впечатлением ее рассказа, с выходом Никиты Васильевича замер в неловкой позе и, конфузливо потирая нос, косился в его сторону: как отреагирует? Тот молчал, скрестив руки на коленях. Не ответил вполне серьезно, как на исповеди:
— Что было, то было… По молодости ошибку давал…
Но к разговору был не расположен. Добавив к сказанному: «Извиняйте меня», поднялся с лавки и простучал пятками до двери. Там сунул ноги в галоши и, прихлопывая ими, вышел в сенцы. Со двора послышалось радостное повизгивание собак.
— Мается. Давненько так нагружаться не приходилось. Ну, говорят, телу маета, душе облегченье. Сладко ли было ему, герою войны, отцу шестерых детей, по тюремным свиданкам шляться? Сам-то он золотой человек. И на руки, и на душу. А уж дети: папочка, папочка. Кажный май слетаются день рожденья его и Победу отмечать. Нынче самый уронистый май случился — ни Сашка, ни Егорки не было. Горевал отец. У них с Егором любовь особая. Как-то на общем празднике старший сказал братьям и сестрам: «Меня целуйте и благодарите, шо я вам такого батьку хорошего выбрал». Что тут поднялось! Ребята повскакивали с мест, облепили Егора, чуть с ног не свалили. А потом все вместе бросились отца качать…
Меркуловна потянулась краем косынки к повлажневшим глазам. У Сереги тоже предательски защемило в носу.
— Вот и пошутил навроде Егорка, да много в том правды. Опосля войны все папок своих в солдатской одежке выглядывали. Искал и он своего. Ему три года исполнилось, когда Никита зашел к нам на огонек. Играл с Егоркой, про войну рассказывал. Как засобирался уходить, тот ему и говорит: «Ты куда, папка? Война кончилась, и тебя я больше не отпущу…» Оседлал колени его и сидел, пока не заснул. Никита в тот вечер и остался.
В сенцах скрипнула дверь, вернулся Никита Васильевич.
— Может, опохмелишься с нами, отец? А то мы петушку голову подсушили, скоро и до хвоста доберемся, — кивнула Меркуловна на графинчик.
Никита Васильевич отрицательно помотал головой:
— И без того горит, охолонуть бы чем…
— Кваску испей, — предложила Меркуловна, поднимаясь с места. Подошла к деревянной дежке, откинула рядно и зачерпнула кваса железным ковшом. Держа ковш чуть подрагивающими руками, Никита Васильевич, постанывая, с прихлебом осушил его до дна и благодарно кивнул.
— Полегшало? — участливо спросила Меркуловна.
— Полегшало, Сюша, полегшало. Вы меня извиняйте, пойду передохну.
— Передохни, отец, передохни. А я Сереже Лысуху под седло справлю, на станцию ему надо.
— Справь, Сюша. А вы Гнату кланяйтесь. Скажите, буду у него скоро.
Поднялся из-за стола и Серега.
Судьбу дома своего Меркуловна досказывала на дворе, где седлали Лысуху. Лошадь, пофыркивая, оборачивалась на Серегу, точно выражала недовольство, переступала с ноги на ногу.
Меркуловна сунула ему в руки краюху хлеба:
— На, дай-ка ей, пусть почует доброту твою.
Серега протянул к губам животного мягкую краюху. Губы сначала недоверчиво фр-рыкнули, потом, почуяв хлеб, потянулись к нему, обдавая руку влажным теплом. Знакомство состоялось.
— Тут мы, можно сказать, чудом оказались. По щучьему веленью, — продолжала Меркуловна. — Вроде и обживаться стали. Хату новую подняли, не шибко дворец, однако своя крыша. Я работала на ферме дояркой, грамоты получала. Голодновато было, правда. Разор кругом — ни доски, ни полена, ни сахару, ни ситцу… Так ведь ясное дело — война-пожируха погуляла. Не роптали, силились. И жили б как другие. Но тут в селе Никитин дядька объявился. Это все его хозяйство, — обвела руками двор, проступающий из темноты, — заразил моего рассказами о Сибири. Там, говорит, ни Мамай, ни Гитлер не ходили, все в целости — лес, река, зверье-рыба, гриб-ягода. И предложил подворьями меняться. Самого-то на старости к родным местам потянуло. Загорелся Никита, совета у меня пытает. А я спужалась: «Кто ж, — говорю, — в Сибирь по своей воле едет?» Никита посмеялся и говорит уже серьезно: «Поехали, Сюша, не то, чую, сопьюсь я тут… Да и тебе старый козел житья не дает…» Это он о первом свекоре. Тот и впрямь скозился на старости. Зло берет, что зуб не имёт, так он языком лягнуть норовит. Спьяну болтнул, быдто бы Егорка вовсе не от Федора, а от него… И всякое такое. Отнять грозился… Посумерничали мы с Никитой день-другой да и снялись всем табором. Третий десяток пошел с той поры. Не жалкуем вроде, не сбрехал дядька — богатый край. Народу, правда, маловато. Зато кажный человек со всех сторон виден. А то была в тэй-то Горловке — людей возле дома одного словно в огороде морковок понатыкано. Рубль разменяй — всем по копейке не хватит. Не то что поздравствоваться, в лицо не всякому заглянуть поспеешь. Тут же у нас человеку — полный рубль внимания. И поговорить и уважить. От внимания к другому — тебя ж не убудет. Ты ему, он тебе. Был руб — два стало… Ой, погодь, я Гнату гостинцев передам.
Меркуловна вернулась в избу. Серега остался наедине с Лысухой, дожевывающей хлеб. Погладил по шее, зануздал, подобрал поводья на холке, вставил ногу в стремя, взялся за луку седла. Лошадь не проявила беспокойства. Вскочил в седло. Шагнула раз-другой — и снова застыла на месте. «Ну, для таких-то скакунов и мы казаки», — порадовался Серега мирному нраву Лысухи. Словно подслушав его мысли, вышедшая на крыльцо Меркуловна одобрительно воскликнула:
— Гарный казак. А то нонче молодые попривыкли на этих жужжалках бегать и у коня путают хвост с гривой…
В багажную сумку седла она пристроила белый сверток.
— Катерина, царство ей небесное, знатной стряпухой была. Я тесто по ее уроку затеваю — и Гнату как бы от нее гостинец будет. Два лета бобылюет. На вид здоровской старухой была. Шустра, непоседлива. Всех обхлопочет, обласкает… Гнат душой на нее не нарадуется, бывало. Щебетухой звал. Прошлой весной стала дрова с поленницы брать. Три полешка взяла, за четвертым потянулась, охнула и села на месте. С тем и ушла навеки. Сердце отказало. Добрым людям, видать, раздала его, а себе не хватило… Как родные они нам. Самые ближние соседи. Они тут с войны. Фамилия Нехода, а вон куда с Полтавщины зашли. Летось ездил Гнат на родину. Там Катина сестра у них. Звала переезжать. Пожил неделю и вернулся. Не могу, говорит, от Кати далеко. Тут вы меня рядком и поховайте…
XIV
Лошадь, подергивая вольно отпущенное поводье, уверенно шагала неширокой просекой, изредка отфыркиваясь, все же недовольная этой неурочной прогулкой, и Серега извинительно поглаживал ее теплую шею, стараясь сидеть как можно спокойнее, приноравливаясь к ее шагу, и даже замирал на вздохе, словно этим уменьшал свой вес, когда Лысуха одолевала одной ей ведомую неровность дороги.
Серега с трудом представлял себе, как бы он один шел здесь, в темноте, по невидимой, незнакомой дороге, и от этого проникался еще большей благодарностью к умному животному, безропотно и осторожно несущему его. Вернее, то была даже не благодарность, а обостренное сочувственное ощущение живого существа, и не просто его теплокровности, разумности, но и в чем-то — продолжения добра и радушия его хозяев. Им, конечно, и адресована Серегина признательность. А с животными у человека особые отношения. Мы проникаемся сочувствием к ним нередко лишь тогда, когда сами испытываем потребность в сострадании, когда тревожно и одиноко на душе.
Серега по себе знает. С детства запомнилось. Как-то поколотили его ребята. Спрятался в сарае больше от обиды, чем от боли, и жаловался в слезах своему коту Барсу, которого сам же накануне отхлестал прутом за то, что тот стащил весь улов рыбы и отобедал в одиночестве. Кот, конечно, помнил Серегины хлысты, но зла не держал и, великодушно принимая ласки, терся головой о его ладони и мурлыкал, тем сразу и прощая свои обиды, и сочувствуя обидам Серегиным…
Та же березка, что встретилась ему после крика Степаныча… Будто руки навстречу протянула.
После беседы с Меркуловной настроение его не то чтобы ухудшилось, упало, оно, скорее, усложнилось. Яркие краски Митиной судьбы, переполнявшие его на реке, вызвали милые сердцу островные видения. Но и теперь эти краски не обесцветились. Напротив, они как бы утвердились временем, что вобрала в себя живая судьба семьи Молокоедовых.
Не угасли, а устоялись. И беды и радости отцвечены более спокойно, уравновешенно, обыденно, но с той же глубиной и основательностью, которых достигают острая боль и распахнутая радость.