«Свет ты наш, Верховина…»
Шрифт:
— Что вы, что вы, — недоуменно и строго проговорил танкист, — разве так можно?! — Но, поняв что-то, улыбнулся немного смущенной и доброй улыбкой.
Людской поток оттеснил нас от машины, и уже другие здоровались с танкистом, и только слышно было: «Здравствуйте, товарищ!» А я уже тянул Ружану к другой группе, от другой — к третьей. Снова рукопожатия, приветствия, улыбки, и такое чувство, какое бывает при встрече с близкими после долгой разлуки, — тысячи мыслей и ни одного слова.
Такими многолюдными, как в этот день, улицы нашего города никогда еще не были. На площадях, набережной или просто на уличном перекрестке толпы людей осаждали то офицера, то запыленную воинскую машину, то обозную повозку, на которой восседал словоохотливый солдат-повозочный.
Вдоль тротуаров на вынесенных из квартир столах громоздились горы яблок и заплетенные ивой бутылки, наполненные виноградным вином. Женщины, стоявшие возле таких столов, кричали проходившим или проезжавшим мимо солдатам:
— Прошу, товарищи! Дуже прошу!
— Пришли, — говорила мне Ружана, — пришли!.. И мы с тобою, Иванку, живые свидетели!
— А мне кажется, Ружана, что не только к нам пришли, а и мы пришли. Знаешь, как приходят домой.
— Ты прав, — согласилась Ружана. — Я плохой политик, но мне думается, что к старому нам уже не вернуться, эго просто невозможно,
— Ты об этом жалеешь? — спросил я.
— Ни капельки, милый, хотя и не представляю новое, ну, никак не представляю.
Я шел улицами с таким чувством, будто никогда раньше по ним не ходил. Новыми были для меня не только советские солдаты, но и встречавшие их люди. Что-то изменилось в самой толпе, в самом ее характере и облике. Но главным, главным для меня были бойцы в пилотках и касках, их вольная, приветливая русская речь, никогда не звучавшая так свободно и радостно на улицах, как нынче. Я глядел на этих людей с восторгом и удивлением, — ведь были они не просто русскими, а теми русскими, что сражались за Сталинград и, выгнав немцев со своей земли, шли теперь освобождать другие народы. И если бы мне довелось пожимать руки знаменитейшим людям мира, я бы не испытывал такого волнения, какое испытывал тогда, пожимая руки простым советским солдатам.
Двадцать седьмое октября! Да будет благословен этот день!
62
Ожесточенные бои шли неподалеку, но город уже с первых часов своего освобождения рвался в новую, открывшуюся перед ним жизнь.
Избранный Народный комитет взял власть в свои руки. Он объявил запрещенными все фашистские и реакционные организации. Члены Народного комитета трудились на промышленных предприятиях, помогая рабочим скорее наладить и пустить их в ход. Менялись названия улиц, горожане срывали старые вывески и плакаты. Русская и украинская речь зазвучала на всех перекрестках. Люди разговаривали на родных языках громко, не таясь, как прежде, с радостным чувством свободы.
У меня появилось немало друзей среди советских солдат и офицеров. Но особенно сдружились мы с ефрейтором Шумкиным, стеклодувом, ставшим во время войны сапером. Штаб его части размещался в доме нашей хозяйки, бежавшей вместе со своими сыновьями из Ужгорода, и Шумкин частенько захаживал ко мне.
Рослый, медлительный, немногословный, он в то же время оказался человеком пытливым, близко принимавшим к сердцу интересы окружавших его людей.
Побывав у меня в теплице и осмотрев склон, он долго расспрашивал о травах и с интересом слушал мои объяснения.
— Вам, Иван Осипович, — произнес он наконец, — хорошо было бы с каким-нибудь нашим агрономом встретиться.
— Мне бы очень хотелось, — сказал я, — да, к сожалению, сколько ни ищу, а не набрел ни на одного.
Шумкин промолчал.
А через несколько дней, вечером, я открыл дверь майору Советской Армии.
— Извините, если не во-время, — улыбаясь, произнес он. — Гончаров Александр Игнатьевич. Меня к вам товарищ Шумкин направил, общий наш приятель.
Он стоит рядом со мной, склонившись над старым географическим атласом, агроном, председатель колхоза с далекой Кубани, смуглый немолодой человек с седыми висками.
Неловкость и скованность первых минут уже давно прошли, и даже кажется, что их не было вовсе.
— Вот Кубань! — говорит Гончаров. — От моря на юге — до степей придонья на севере.
— Велика!
— Да, не маленькая… Здесь наш район, а где-то тут, в межгорье, моя станица, — палец Гончарова останавливается над условной точкой, и странная, едва заметная тень пробегает по лицу моего гостя.
Он опускается в кресло и молчит некоторое время.
Потом отпивает из стакана глоток золотистого вина, которое принесла нам в кувшине Ружана.
— А знаете, Иван Осипович, — говорит он, — я ведь давно подумывал о Карпатах, еще когда сельскохозяйственный институт кончал.
— Что же, — улыбаюсь я, — говорят, что у каждого человека с детства появляется мечта о какой-нибудь далекой, не ведомой ему стране.
— Да, знаю, — кивает Гончаров, — это действительно так бывает. Но тут совершенно другое… Учиться мне пришлось заочно, работая председателем колхоза. Только во время сессий я уезжал в Краснодар, и однажды там, в институтской библиотеке, мне посчастливилось прочитать исследование одного из наших советских академиков о породах молочного скота, а молочный скот — это моя слабость. У меня ведь дед и отец были чабанами. Так вот, — продолжает Гончаров, — то, что я узнал тогда, меня очень заинтересовало. Когда-то ведь, в давнее время, молочный скот по всей территории Европы был однопороден, только под влиянием переселения народов и различия в жизненных условиях стали возникать те породы скота, которые мы теперь знаем, и лишь в двух местах до сих пор сохранились островки первоначальной породы — это в Швейцарии и здесь у вас, в Карпатах.
— Бурый карпатский скот!
— Да, бурый карпатский! Но дело в том, что в Швейцарии его совершенствовали, над этим скотом работали, и в результате появились знаменитые монтафаны, ины, швицы, а здесь… Я был поражен, Иван Осипович, когда, проходя по вашим селам, узнал, что нормальным удоем считается пять — семь литров молока в день. Не приложить рук к такой породе скота!
— Заблуждаетесь, Александр Игнатьевич, наш скот вывозили с Карпат кому только было не лень.
— Да, да! — кивает Гончаров. — И это я уже тоже знаю. Мне удалось побывать на крупном перегонном пункте возле станции Батево. Там было приготовлено к отправке свыше тысячи голов.
— Ничего удивительного, — говорю я. — Наш скот увозили к себе австрийцы, венгры, немцы, скупая его за бесценок, а сюда привозили свой скот якобы для улучшения местной породы и брали за него втридорога. Они называли карпатский скот «резиновым», потому что на малейшее улучшение содержания он отвечает резким повышением продуктивности.
— Но это же грабеж! — возмущается Гончаров. — А ведь какие возможности! Какие возможности в этой горной стране с ее пастбищами!
— Нам пытались внушить, что это трудная, богом забытая земля, — произношу я с горечью.
— Но ведь только в сказках рассказывают о земле, в которую сунешь палку — и палка начинает цвести. Я шел по вашему краю и вспоминал свою горную землю; и я когда-то думал, что ничего путного на ней не добьешься, а ведь добились! Потому что, я вам скажу, Иван Осипович, коллективному труду свободных людей и свободной науке все под силу! А с чего наш колхоз начинал? Всего пятнадцать хозяйств, и на пятнадцать хозяйств одна лошадь, да и ту можно было только условно назвать лошадью. О хлебе насущном думали, когда начинали, а открылась целая жизнь без меж! И если бы не война…