Свет в августе
Шрифт:
– - По-твоему, -- сказал он, -- они меня не пустят? Не направят туда? Не сочтут это достаточным основанием?
– - Конечно, нет, -- ответила она.
– - Но почему? Ведь это правда. Пусть глупая. Но правда. А для чего же церковь, как не для помощи тем, кто глуп, но хочет правды? Почему бы им меня не пустить?
– - Будь я на их месте, я бы сама тебя не пустила, если бы ты привел такой довод.
– - Да, -- сказал он.
– - Понимаю.
– - Но, по существу, он не понимал, хотя верил, что она права, а он мог ошибаться. Поэтому через год, когда она вдруг заговорила с ним о женитьбе и избавлении в одних и тех же словах, он не удивился, не был уязвлен. Он лишь подумал спокойно: "Так вот она, любовь. Понимаю. Я и на этот счет ошибался", -- думая, как думал прежде и будет думать опять, как случается думать каждому человеку: до чего ложной оказывается самая глубокая книга, если ее приложить к жизни.
Он полностью переменился. Они решили пожениться. Теперь он понимал, что с самого начала видел в ее глазах этот лихорадочный расчет. "Пожалуй, они правы, помещая любовь в книги, -- спокойно думал он.
– - Пожалуй, только там ей и место".
В глазах ее еще было лихорадочное выражение, но теперь, когда планы определились и день был назначен, оно смягчилось, возобладал расчет. Теперь речь шла о том, как получить вызов в Джефферсон. "Надо взяться за дело немедленно", -- сказала она. Он ответил ей, что взялся за дело в четырехлетнем возрасте; возможно, это была просто шутка, легкомыслие. Она отмела ее со страстным нетерпением, которому юмор чужд, пропустила мимо ушей и заговорила, словно сама с собой, о людях, которых надо будет повидать, улестить или припугнуть, разворачивая перед ним целую кампанию интриг и унижений. Он слушал. Даже слабая улыбка -- легкомысленная, насмешливая, а может быть, обескураженная -- не сошла с его лица. Он вставлял в ее рассуждения:
– - Да. Да. Ясно. Понимаю, -- как будто говорил: Да. Понимаю. Теперь понимаю. Так это и делают, так и добиваются. Таковы правила. Теперь я понимаю.
Когда демагогия, унижения, мелкая ложь разбежались по церковной иерархии кругами новой мелкой лжи, а затем и угроз в форме запросов и советов, и вызов в Джефферсон был получен, он поначалу забыл, каким путем его добился. Не вспоминал, покуда не обосновался в Джефферсоне, -- и уж, во всяком случае, на последнем этапе путешествия, когда поезд мчал его к цели жизни, по местам, схожим с теми, где он родился. Но выглядели они совсем по-другому -- хотя он знал, что разница -- не по ту, а по эту сторону вагонного окна, к которому он почти прильнул лицом, как ребенок; да и у жены, сидевшей позади, было написано на лице, кроме обычной жажды и отчаяния, еще и что-то вроде интереса. Они были женаты меньше полугода. Поженились сразу после того, как он окончил семинарию. С тех пор он ни разу не видел на ее лице ничем не прикрытого отчаяния. Но ни разу не видел и страсти. И опять он думал, спокойно, без особого удивления и, пожалуй, даже без обиды: Понимаю. Вот он каков. Брак. Да. Теперь я понимаю.
Поезд мчался. Подавшись к окну, он глядел на убегавший назад ландшафт и говорил оживленно, по-детски счастливым голосом:
– - Я давно бы мог поехать в Джефферсон, когда угодно. Но не поехал. Я мог поехать когда угодно. Ты знаешь, есть разница между случайностью в мирной жизни и на войне. Случайность на войне? Ах, это была просто отчаянность. Горстка солдат (он не был офицером; это, кажется, единственное, в чем сходились папа и старуха Цинтия: что дед не носил сабли, не размахивал саблей, когда скакал впереди) с жестоким мальчишеским легкомыслием затеяла такую лихую проделку, какой даже от них не ожидали войска, дравшиеся с ними четыре года. Проехать сотню миль по местам, где в каждой роще и деревеньке стоят биваком северяне, и ворваться в гарнизонный город... я знаю саму улицу, по которой они въехали и выехали обратно. Я никогда ее не видел, но точно знаю, как она будет выглядеть. Я точно знаю, как будет выглядеть на этой улице дом, который мы купим и в котором будем жить. Не сразу, конечно. Сначала нам придется пожить в приходском доме. Но скоро -- как только удастся... Выглянем в окно и увидим эту улицу и, может быть, даже следы подков или самих людей очертания в воздухе, -- ведь воздух остался прежний, даже если исчезла та пыль, та грязь... Голодные, худые, с криками поджигают склады запасов, тщательно подготовленных для целой кампании, и уносятся. Никакого грабежа: не берут даже обуви и табаку. Я тебе говорю, эти люди не искали добычи и славы; это были просто мальчики, подхваченные колоссальной волной отчаянного житья. Мальчишки. Вот ведь что. Вот что прекрасно. Слушай. Попытайся себе представить. В этом -- образ вечной юности и чистой страсти, которая создает героев. Которая выводит деяния героев на самую грань вероятного, -- и неудивительно поэтому, что их деяния должны вспыхивать время от времени, как пламя выстрелов в пороховом дыму, что сама их физическая кончина становится тысячеустой молвой, прежде чем они испустят последний вздох -- дабы парадоксальная правда не опорочила самое себя. Вот что мне рассказывала Цинтия. И я верю. Я знаю. Это слишком прекрасно, слишком просто, чтобы это мог выдумать белый. Это мог бы выдумать негр. И если Цинтия выдумала, я все равно верю. Потому что даже факт не устоит перед этим. Не знаю, заблудился эскадрон деда или нет. Думаю, что нет. Думаю, они сделали это нарочно, как мальчишки, которые подожгли сарай врага и бегут, не прихватив даже щепки с крыши, засова с двери, и вдруг останавливаются, чтобы украсть несколько яблок у соседа, друга. Не забудь, они были голодные. Они три года голодали. Может быть, они к этому притерпелись. Во всяком случае, они только что предали огню тонны провианта, амуниции, табаку и спиртного, не взяв ничего, хотя приказа не грабить не было, и повернули восвояси; а фоном, задником -- смятение и пламя, само небо, наверно, было охвачено огнем. Это прямо видишь, слышишь: гвалт, выстрелы, крики торжества и ужаса, топот копыт, деревья дыбятся в красном зареве, словно тоже застыв от ужаса, острые фронтоны домов; -- как зазубренный край рвущейся земли. А потом -место тесное: ощущаешь, слышишь во тьме, как осаживают разгоряченных лошадей, лязг оружия, громкий шепот, тяжелое дыхание, голоса еще звенят торжеством; позади проносятся вскачь войска, горны трубят им сбор. Надо ощутить, услышать это, тогда увидишь. Увидишь до того, как треснет выстрел, короткую красную вспышку, и в ней -- расширенные глаза, раздутые ноздри, закинутые морды потных лошадей, отблески на металле, худые белые лица живых пугал, позабывших, когда они ели досыта; возможно, некоторые уже спешились, возможно, кто-то уже влез в курятник. Все это ты видишь до того, как раздастся выстрел охотничьего ружья: и опять чернота. Всего один выстрел. "И ему, конечно, надо было угодить под пулю, -- говорила Цинтия.
– - Кур воровал. Взрослый человек, сына оженил, пошел на войну северян убивать, а самого убили в курятнике, с пучком перьев в руке". Кур воровал.
– - Голос у него был высокий, по-детски восторженный. Жена уже схватила его за локоть: Тс-с-с-с! Тс-с-с-с! На тебя смотрят! Но он ее как будто не слышал. Его глаза, худое нездоровое лицо, казалось, излучали какой-то свет.
– - Вот именно. Они не знали, кто стрелял. Так и не узнали. Они не пытались выяснить. Это могла быть женщина, и, вполне вероятно, -- жена конфедератского солдата. Мне хочется так думать. Это чудесно. Каждый солдат может быть убит в пылу сражения -- оружием, одобренным повелителями и законодателями войны. Или -- женщиной, в спальне. Но -- не из охотничьего ружья, не из дробовика, в курятнике. Так стоит ли удивляться, что этот мир населен преимущественно мертвыми? Конечно, когда Бог глядит на их потомство, Ему не претит делиться Своим с нами.
– - Тише! Тс-с-с! На нас смотрят!
Поезд уже вкатывался в город; за окном проплывали убогие предместья. Он все еще глядел туда -- худой, слегка неопрятный человек, чье лицо еще хранило непотускневший отблеск его призвания, назначения, -- и, тихо огораживая, окружая, остерегая нетерпеливое сердце, тихо думал, что рай, несомненно, должен быть схож видом и цветом с той деревушкой, пригорком, домом, о которых верующий говорит: "Это мое родное". Поезд остановился: медленно по коридору, задерживаясь, чтобы еще и еще раз взглянуть в окно, и -- вниз по ступенькам, навстречу степенным, важным, рассудительным лицам: шушуканье, обрывки фраз, голоса -- любезные, но пока не выносящие суждения, еще не потеплевшие и (скажем прямо) готовые осуждать. "Я признал это, -размышляет он.
– - Должно быть, я пошел на это. Но ничего больше, наверно, не сделал, да простит меня Бог". Земля почти совсем потонула во мгле. Ночь уже почти наступила. Забинтованная голова его перед открытым окном лишена полноты, плотности; неподвижная, она словно парит над двумя бледными кляксами рук, покоящихся на подоконнике. Он высовывается наружу. Он уже ощущает, как соприкоснутся сейчас два мгновения: одно, в котором -- итог его жизни, обновлявшейся всякий раз на грани между тьмой и сумерками, и то остановившееся мгновение, из которого должно возникнуть скоро. Когда он был моложе, когда его сеть была еще слишком тонка, чтобы он мог ждать, он, случалось, обманывал себя в эту секунду и верил, что слышит их, хотя знал, что еще не пора.
"Быть может, я больше ничего и не делал в жизни, больше ничего не сделал", -- думает он, думая о лицах: лицах стариков, конечно не доверяющих его юности и ревнующих церковь, которую они отдавали в его руки почти так же, как отец выдает дочь; лицах, изборожденных простою совокупностью разочарований и сомнений, так часто представляющих собою оборотную сторону картины почтенных, но еще бодрых лет-сторону, между прочим, на которую модель картины, ее владелец вынужден смотреть, не может не смотреть. "Они свое сделали; они играли по правилам, -- думает он.
– - Это я не справился, я преступил. Быть может, это -- величайший общественный грех; да, быть может -- нравственный грех". Мысль катится тихо, спокойно, плавно, выливаясь в спокойные образы, в которых нет ни назойливости, ни укора; нет в них и особого раскаяния. Он видит себя смутной тенью среди теней -парадоксальной, в ложном своем оптимизме и эгоизме уверовавшей, будто в той части Церкви, которая больше всех заблуждается, истребляя мечту, -- среди слепых страстей, воздетых рук и громких голосов он обретет то, чего не нашел в неотмирном апофеозе Церкви на земле. И кажется ему, что он понимал это всегда: что разрушают Церковь не те, кто в ней и наобум ищут чего-то вовне, и не те, кто вовне и наобум ищут чего-то в ней, но профессионалы, которые управляют ею, которые вынули колокола из ее звонниц. Ему видятся эти колокольни, бесчисленные, разбросанные в беспорядке, символически пустые, унылые, устремленные к небу не со страстью, не с восторгом, но клятвенно, угрожающе, обреченно. И церкви земли видятся ему, как крепостной вал, как усаженная мертвыми острыми кольями средневековая баррикада: против истины и против мира в человеческой жизни, которая состоит в том, чтобы грешить и быть прощенным.
"И я это принял, -- думает он.
– - Я не противился. Нет, я поступил хуже: я служил ей. Служил, используя ее для того, чтобы потворствовать своему желанию. Я приехал сюда, где меня ждали лица, на которых была написана растерянность, жажда и рвение, -- ждали, чтобы поверить; я их не видел. Где поднятые руки тянулись к тому, что они надеялись от меня получить; я их не видел. Я приехал сюда с одним обязательством, быть может, первейшим обязательством мужчины, которое я добровольно взял на себя перед Богом; эти обязательство и забота так мало значили для меня, что я даже не подозревал, что связан ими. И если я так с ней обошелся, тогда чего мне было ждать? Чего мне было ждать, кроме позора и отчаяния, и мог ли Господь не отвернуться от меня со стыдом? Быть может, в тот момент, когда я открыл ей не только всю силу своей жажды, но и то, что она никогда, никогда не поможет мне ее утолить, -- быть может, в этот момент я стал ее соблазнителем и ее убийцей, орудием и виновником ее позора и смерти. Должны же быть, в конце концов, такие случаи, когда человек не может взвалить всю вину и ответственность на Бога. Должны быть". Мысль начинает замедляться. Она замедляется, как колесо, въехавшее в песок, когда оси, колеснице, движущей ее силе сопротивление еще не передалось.
Он словно видит себя среди лиц, всегда среди лиц, в кольце, в окружении, как будто видит себя на кафедре из задних рядов церкви, или как будто он -- рыба в аквариуме. Больше того: лица кажутся ему зеркалами, в которых он видит себя. Он знает их все; он может прочесть в них свои поступки. В них отражается балаганная фигура -- вроде скомороха, слегка ошалелого, шарлатана, который проповедует нечто худшее, чем ересь: с полным пренебрежением к тем, чьи подмостки он захватил, вместо распятого воплощения жалости и любви, подсовывает -- развязного удальца, головореза, убитого из дробовика в мирном курятнике в минуту отдыха от привычных трудов -убийства. Колесо мысли замедляется; до оси это уже дошло, но самой колеснице еще не сообщилось.
Он видит, как на окруживших его лицах отражаются удивление, замешательство, потом гнев, потом страх, будто они заглянули за нелепое его скоморошество и увидели взирающий на него, а самому ему невидимый, последний и надмирный Лик, холодный и ужасный в Своем бесстрастном всеведении. И он знает, что они видят больше этого: видят, как обязательство, оказавшееся ему не по плечу, превращено в его наказание; теперь ему кажется, что он сам разговаривает с этим Ликом: "Наверно, я взял на себя больше, чем мог выполнить. Но разве это преступление? Должен ли я быть наказан за это? Должен ли отвечать за то, что было мне не по силам?" А Лик: "Ты принял ее не для того, чтобы выполнить обещание. Ты взял ее из корысти. Как средство быть вызванным в Джефферсон; не для Моих целей, для своих собственных".
"Это правда?
– - думает он.
– - Неужели и вправду так было?" Опять он видит себя в ту пору, когда открылся позор. Он вспоминает то, что было почувствовано раньше, чем родилось, -- то, что он прятал от собственного сознания. Видит, как пытался откупиться, словно подачкой, -- собственной выдержкой, стойкостью и достоинством, делая вид, будто слагает с себя сан по-мученически, хотя в эту самую минуту сердце прыгало от радости отречения, которую выдало лицо, когда он, загородившись псалтырем, считал себя в безопасности, а фотограф подловил его сбоку.
Он словно наблюдает за собой: как внимательно, терпеливо и ловко разыгрывает он свои карты, делая вид, будто безропотно смиряется с тем, чего на самом деле желал еще до поступления в семинарию, хотя не признается себе в этом желании даже теперь. И все бросает, бросает подачки, как гнилые яблоки перед гуртом свиней: делится с мемфисской исправительной колонией скудными доходами с отцовского капитала; позволяет себя травить, позволяет вытащить себя ночью из постели, уволочь в лес и бить палками и, не стыдясь, ублажая свое сладострастно-терпеливое ego мученика, колет городу глаза своей миной, видом, своим Доколе, о Господи? и только дома, за дверью, сладострастно ликуя, снимает личину Ах. С этим покончено. Это позади. Это куплено и оплачено.