Светозары
Шрифт:
Почти на ощупь насобирали мы по берегу намытого иссохшего плавника, похожего на обглоданные кости, развели костерок. Чай из озерной воды приправили смородиничником, но он все равно отдавал сырой рыбой и няшей. Однако попили с наслаждением, перекусив рассыпчатой и остистой овсяной лепешкой.
Растрясли на телеге слежавшееся сено, застелили его поверху домотканой дерюгой. Бабушка сразу же и уснула, по-ребячьи свернувшись калачиком, а я все ворочался — и усталость не брала. Что-то мешало мне забыться и уснуть, должно быть, эти светозары, полыхавшие всю ночь. Откуда они возникают в предосенние темные ночи? Может быть, отблески далекого северного сияния доходят до нас? Нет, этот странный свет рождается и умирает прямо здесь, в степи. Скорее всего, где-то близко, за горизонтом, бушуют невидимые отсюда грозы…
Но гроза — привычно и понятно, а этот холодный, мертвенный свет… Вон и Пеганка неспокойна, все жмется ближе к телеге, вскидывает голову и тревожно всхрапывает при каждой вспышке. Я плотно закрываю глаза, прижимаю к ним ладони, но все равно ощущаю судорожно бьющийся призрачным свет, словно проникает он в меня не только через зрение, но через все тело.
Нет, не уснуть. Я тихонько поднимаюсь, подхожу к воде. Она даже у берегов черна, как деготь, а дальше и вовсе встает сплошной непроглядной стеною. Но вот что-то дрогнуло вдали, будто и вправду кто-то невидимый чиркнул спичкой; бледный свет упал на воду, скрылся в ней и стремительной полосою потянул вдоль озера, словно по дну его, там, под водой, промчались всадники с горящими факелами.
И снова темень, ни звука, ни огонька… Я чувствую, как от напряжения каменеет спина и больно пальцы, сжатые в кулаки. А там, за озером, опять чудится нервная дрожь темноты, там разверзлась вдруг земля и вымахнул из нее громадный человечище в белом, и воздел руки кверху, касаясь облаков, и побежал, весь дергаясь и приседая, падая и поднимаясь, прямо по камышам, по черной воде, по далеким перелескам… Так бежала когда-то по утренним сугробам босая, в одной белой холщовой рубахе наша соседка бабушка Кулина, первой в нашей деревне получившая похоронку на одного из четырех своих сыновей. И я вижу ее так близко — длинную, скелетно-костистую, с растрепанными седыми космами, с черным провалом кричащего рта, и даже слышу этот крик, жуткий, без роздыха, полный звериного отчаяния и смертельной тоски… Да что же это со мною, господи?! Отчего так больно сжалось сердце и жесткой удавкой перехватило горло, и нет моченьки крикнуть, позвать на помощь?..
А над землей бегут и бегут призрачные дрожащие тени, быстро меркнут и возникают вновь, — не табуны ли это белых диких коней пластаются под степью в бешеной скачке, в вольный ветер свистит в их серебряных гривах, и земля гудит и вздрагивает от топота копыт ли или от дальних громов? И нет уже страха, нету боли, и все существо мое охватывает тревожное, мучительно-сладкое предчувствие чего-то большого и прекрасного, и я вспоминаю, что было уже со мной такое, было! Было в ту зимнюю ночь, когда из книжных корок вырезывал я игрушечных лошадок для украшения елки, и лошадки эти вдруг ожили, обрели стать и плоть и помчались по степи с развевающимися гривами, а сердце мое сжалось от предчувствия чего-то таинственного и страшного, что, наверное, всю жизнь будет мучить меня, звать в неведомую, недоступную даль…
4
А утром я сочинил первые в своей жизни стихи. Теперь уж не помню их наизусть, осталось только какое-то смутное чувство восторженности, — были, наверное, там и полыхающие светозары, и скачущие по степи кони, и еще что-то в этом роде, по-детски наивное и беспомощное. И помню еще, что именно с тех пор стала частенько посещать меня странная музыка, скорее даже какой-то неясный гул, который томился во мне, просясь, чтобы я выкричал его стишками или песней…
К Чумакам, где жил дедушка Арсентий, мы подъезжали на ранней утренней зорьке. Степь здесь была совсем голая, ни деревца, ни кустика кругом, только белесые проплешины солончаков да кое-где зеленые от осоки и камыша, вонючие болотца, над которыми кружили в ныряющем полете на своих округлых мягких крыльях беспокойные, вечно чем-то недовольные, дико орущие чибисы.
Деревня вытянулась единственной длинной улицей по низкому, пологому берегу Чанов и была совсем не похожа на нашу. Песчаная дорога, ни травы, ни палисадников, — все голо и уныло вокруг. Саманные хибарки такие крошечные, что кажутся неправдашними, игрушечными, вылепленными ребятишками из глины. Уж на что бедна, неказиста наша деревня Ключи, а эта и совсем нищенской выглядит. Углы многих избушек обвалились, окна маленькие, незрячие, как глаза у древних старух. Всюду на ветхих пряслах развешаны для просушки сети, невода, бредни, пахнет болотной тиною, тухлой рыбой, едким кизячным дымом. Не видно ни людей, ни куриц, ни собак, — уж есть ли тут кто живой? Не вымерла ли деревня от холеры или чумы?
Что и говорить — тоскливая, безотрадная картина… Но я заметил, как потеплели серые, всегда жестковатые глаза бабушки Федоры, как молодым светом озарилось ее большеносое морщинистое лицо и вся она встрепенулась, ожила, затараторила без умолку:
— Во-она, за тем мыском, видишь? — указала она рукой на озеро. — Видишь? Тамока мы с тятей чуть не потонули однажды летось. Это ищо когда я в девках была… Сети сымать поплыли, а сиверко-низовик возьми и налети. Раскачал озеро, барашки по нем пошли, а волнища-то ка-ак хлобыснет по борту! Лодка-то наша и опрокинулась. А рыбаки, хоть и всю жизнь на воде, а плавать-то, как ни чудно это, почти никто не умеет. Даже зазорно считается у рыбаков: как это плавать без лодки, нешто мы рыбы безмозглые? Я-то ищо умела бултыхаться по-собачьи, а тятя сразу — топором ко дну. Поймалась я за лодку, ору дурнинушкой, тятя вынырнул, рот распялил, рукой што-то показывает, а волна-то опять накрыла его с головой. Вдругорядь вынырнул ближе, тоже за лодку ухватился. До-олго барахтались, пока до берега добрались. Я спрашиваю: «Чо ты кричал-то, тятя, чо показывал?» А он: «Показывал, штоб сети ловила, унесет сети — хоть живьем всей семьей в могилу ложись…»
Бабушка светилась вся, даже румянец проступил на щеках сквозь темную, похожую на измятый пергамент, кожу.
— Вот она, деревенька моя родимая, стосковалась я по тебе, изгорюнилась… Ишь, избенки-то, будто к воде искупаться пустились наперегонки…
Я вертел головой, оглядывался по сторонам и не мог понять, чему так радуется бабушка Федора? Прежде думал: беднее нашего села и на свете нет. А здесь и совсем жилым духом не пахнет. Чему же тут радоваться?
— Шибко уж бедно живут, — сказал я бабушке. — Никакой животины не видно, один песок…
— Знамо дело, что бедно, — бодро отозвалась она. — Откуда ему, богатству-то, здесь быть? Хлебушко не сеют, скотину не водят — вишь, землица какая неудобная, солонцы сплошь. Озером и живут, рыбкой одной и кормятся… Ране-то, до войны, на рыбку и хлебушко, и мясо меняли, а теперяка где чо промыслишь? Так и живут…
Мы подъехали к саманной избенке на другом краю села. Стояла она на отшибе, ничем не обгороженная, — как говорится, ни кола ни двора, — и в землю вросла по самые окна, будто осела под тяжестью долгих лет. Камышовая крыша почернела, запыленные оконца казались подслеповатыми.
Своего столетнего прадеда представлял я чуть ли не Савелием, богатырем святорусским из поэмы Некрасова «Кому на Руси жить хорошо». А тут выбежал из своей хибарки шустрый старичок, маленький, весь усохший, в холстинных штанах и рубахе, которые пузырились на нем, болтались, как на колу.
— Никак, Федора?! — вскрикнул он и даже подпрыгнул от удивления. — Ну-у, дочка, ты дак прямо, как барыня — на своей коняге. Можа, единаличну жисть у вас в колхозе объявили? А это што с тобой за добрый молодец? — старичок подошел ко мне, костяной холодною рукой погладил волосы, поцеловал в лоб. — Неужто Павла-покойничка сынок этакой вымахал?
— Он и есть, — сказала бабушка. — Сережкой зовут.
— Сережкой? Кулига тебе греха! — восхитился дедушка Арсентий. — Дак не вчера ли я на руках его тетёшкал, он ищо за пазуху мне умудрился напрудить?
— Бежит, тятя, времечко, — вздохнула бабушка, подошла к отцу, обняла, троекратно поцеловала в лысую голову. — Ты дак и не старишься, вроде, — все бегом да вприпрыжку…
— А што мне годы! — задорным петушком приосанился дедушка. — Годы — не уроды! Мне вот с рождения как покрутили пружину, так по сю пору и прыгаю без роздыха…