Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Свидание

По Эдгар Аллан

Шрифт:

Хотя солнце, как я сказал, уже взошло, но зала, в которую ввели меня, была еще блистательно освещена. Это обстоятельство, в соединении с утомлением, напечатленным на лице моего друга, заставило меня подумать, что он совсем не ложился спать. Архитектура, и украшения залы, очевидно, доказывали желание восхитить, ослепить зрителя. Тут было мало внимания для того, что называется у художников совокупностью. Не старались также придать комнате какой-нибудь местный колорит. Глаза переходили от одного предмета к другому, не останавливаясь ни на одном: ни на странных фигурах греческих живописцев, ни на произведениях итальянских скульпторов хорошей эпохи, ни на размашистых эскизах еще неискусного Египта. Со всех сторон богатая драпировка трепетала, от вибраций нежной и печальной музыки и невозможно было угадать, откуда она происходила. Меня теснила смесь благоухания, распространявшегося из курильниц странной и сложной формы, откуда поднималось синее или зеленое пламя.

Лучи восходящего солнца разливались на эту сцену сквозь окно из одного малинового стекла. Наконец, отражаемый в тысяче местах занавесами, падавшими с карнизов, как водопад из растопленного серебра, солнечный свет причудливо смешивался с светом искусственным и обливал богатый ковер из золотого сукна, блиставший как водяная скатерть.

– А! а! а! – Сказал хозяин, который, встретив меня с громким смехом, бесцеремонно бросился на козетку. – Я вижу, – продолжал он, приметив, что неприличие его приема оскорбило меня, – я вижу, что моя комната, мои статуи, мои картины, оригинальность моих идей относительно архитектуры и мёблировки, я вижу, как все это вас удивляет. Вы упоены – это настоящее слово, не правда ли? – стольким великолепием. Простите меня (тут его тон понизился несколькими нотами и дышал самой свежей дружбой), извините мою веселость. Но у вас был такой изумленный вид! Притом, есть вещи до того нелепые, что над ними нельзя не смеяться, если не хочешь умереть. Сэр Томас Морус – славный человек! – умер смеясь. В "Нелепостях" Равизиуса Текстора [1] есть довольно длинный список оригиналов, имевших такой же чудный конец. Знаете ли вы, однако, – продолжал он задумчиво, – что в Спарте – ныне она называется Палеохори – открыли на западной стороне цитадели, между целым хаосом едва приметных развалин, нечто вроде пьедестала, на котором виднеются буквы lasm, которые неоспоримо представляют окончание слова ghelasma, смеяться? А в Спарте были тысячи храмов и тысячи жертвенников, посвященных тысяче различных божеств. Не странно ли, что жертвенник Смеху один пережил всех? Но сегодня, – продолжал он с странной переменой тона и обращения, – я напрасно забавляюсь на вас счет, потому что вы имеете полное право восхищаться. Европа ничего не сумеет произвести равного моей парадной зале. Мои другие комнаты ни в чем не похожи на эту, они представляют просто nec plus ultra модного безвкусия. Это получше моды, как вы думаете? Однако, достаточно было бы показать эту залу, чтобы она наделала шума, по крайней мере для тех, кто счел бы за нужное подражать мне ценою всего своего имущества. Но я остерегся совершать подобную профанацию, с одним исключением: вы единственный человек, кроме моего камердинера, который быль впущен сюда.

1

 Мало известный писатель XVI-го столетия. (Прим. перев.)

Я поклонился, чтобы поблагодарить его. Ослепительное великолепие залы, музыка, благоухание, неожиданная эксцентричность приема и обращения моего хозяина слишком поразили меня, чтобы я мог выразить словами, как я ценю исключения, которые я мог принять за комплимент.

– Вот, – продолжал он, вставая, взяв меня под руку и прохаживаясь со мною по зале, – вот картины всех времен, начиная от греков до Чимабуе и от Чимабуе до нас. Многие из этих картин – вы это видите – были выбраны без внимания к мнению тех, кто называется знатоками. Однако все составляют приличное украшение для такой залы. Тут находится также несколько образцовых произведений неизвестных гениев. Вот эскизы художников, знаменитых в свое время, имена которых проницательность академиков предоставила забвению и мне. Что вы скажете, – продолжал он, вдруг обернувшись, – об этой Мадонне della Pietа??

– Это Гвидо! – вскричал я со всем энтузиазмом, к какому я был способен, внимательно рассмотрев эту картину красоты несравненной. – Настоящий Гвидо! Где вы могли ее достать? Эта Мадонна в живописи все равно, что Венера в скульптуре!

– Ах, да! – возразил он задумчивым тоном. – Венера! прелестная Венера, Венера Медичи, не правда ли? Венера с маленькой головой и золотистыми волосами? Часть левой руки (тут он понизил голос до такой степени, что я с трудом мог его расслышать) и вся правая рука реставрированы, и на мои глаза кокетливая поза этой правой руки представляет квинтэссенцию аффектации… Говорите мне о Канове! Его Аполлон просто копия, в этом не может быть никакого сомнения… Какой я слепой! я не могу знать, в чем состоит столь превозносимое вдохновение этого произведения. Я не могу – пожалейте обо мне – не предпочитать Антиноя… Кажется, Сократ сказал, что скульптор находит в куске мрамора уже готовую свою статую. В таком случае Микель Анджело не выказал слишком большую оригинальность в этом двустишии:

«Non ha l’ottimo artista alcun concetto Che un marmo solo in e no circonscriva.» [2]

Заметили, или, во всяком случае, должны были заметить, что каждый умеет отличить обращение дворянина от обращения простолюдина, не будучи в состоянии определить, в чем состоит эта разница. Допустив, что это замечание могло примениться во всей силе к обращению моего хозяина, я узнал в это достопамятное утро, что оно еще более было применимо к его нравственному темпераменту и к его характеру. Я не сумею лучше определить некоторую особенность его ума – которая как будто совершенно отделяла его от других людей – как назвав ее привычкой к глубокому и продолжительному размышлению, которое сопровождало самые ничтожные его поступки, преследовало его даже среди самого веселого разговора, примешивалось к его проблескам веселости, как ехидны, выползающие изгибами из глаз масок, скалящих зубы, в карнизах храмов Персеполиса.

2

 "Нет у лучшего художника такого замысла, которого бы не скрывал в себе сам мрамор".

Однако, несмотря на полушутливый, полуторжественный тон, которым он продолжал говорить о том и о другом, я не мог не заметить несколько раз в его жестах и осанке какого-то нервного трепета, какой-то тревожной раздражительности, которые показались мне очень странными и сначала даже несколько раз очень меня пугали. Он беспрестанно останавливался посреди фразы, первые слова которой он забывал, как будто прислушивался с глубоким вниманием, словно ожидая другого гостя или услышав шум, который мог существовать только в его воображении.

Я воспользовался одною из таких минут задумчивости или рассеянности, чтобы бросить глаза на первую национальную трагедию Италии Orfeo поэта и ученого Полициано, чудное произведение которого валялось на диване; мне попалось место, подчеркнутое карандашом. Это место, находящееся в конце третьего акта, не могут прочесть ни один мужчина, не испытав нового душевного ощущения, и ни одна женщина, не вздохнув, хотя оно запятнано безнравственностью. Вся страница еще была влажна от недавних слез, а на белом листке, оставленном в книге, были написаны английские стихи, почерк которых так мало походил на довольно странные каракули моего хозяина, что я с трудом его узнал.

«Ты была для меня, моя любовь, все, о чем мое сердце могло мечтать – зеленым островом посреди моря, источником и жертвенником, убранным цветами и очарованными плодами, и каждый цветок был мой.

Ах, мечта, слишком прекрасна, чтобы продолжаться! Звездная надежда, поднявшаяся только для того, чтобы тотчас скрыться. Голос будущего кричит мне: Вперед – Но на всем прошедшем, мрачном заливе, дух мой упорно парит безмолвный, неизменный, смущенный!

Потому что, увы! увы! для меня дневной свет помрачился! Никогда, никогда, никогда – так говорит море с прибрежным песком – дерево, разбитое громом, не зацветет опять никогда! Никогда, раненый орел не полетит!

Отныне все часы мои посвящены мечтам, и все мои ночные сновидения уносят меня к стране, где сияют твои черные глаза, где мелькают твои маленькие ножки в каком-нибудь легком танце на берегу итальянского ручья.

Увы! да будет проклят день, когда они увезли тебя за море, далеко от любви, к знатному старому супругу и на преступное изголовье! далеко от меня и вашего туманного климата, где плачет серебристая ива!»

Эти стихи были написаны по-английски – обстоятельство нисколько не удивившее меня: хотя я думал до сих пор, что хозяин мой не знал этого языка, но мне слишком хорошо было известно, как обширны были его познания и какое странное удовольствие находил он скрывать их для того, чтобы удивлялись другие подобному открытию. Признаюсь, однако, что число, выставленное на этих стихах, несколько смутило меня. Слово Лондон, начертанное внизу страницы, было вычеркнуто так старательно, что мне долго приходилось разбирать буквы. Я сказал, что я несколько удивился; в самом деле, зная, что маркиза Афродита жила, в Англии до своего замужества, мне пришло в голову однажды спросить у моего хозяина, не встречал ли он ее в Лондоне, и он отвечал мне, что никогда не бывал в этой столице. Я прибавлю мимоходом, что я также слышал, но не верил столь невероятному слуху, что хозяин мой не только родился, но даже и воспитывался в Англии.

– Есть другая картина, которую вы еще не видали, – сказал он мне, наконец, по-видимому, не примечая моей нескромности.

При этих словах, он отдернул занавес и открыл портрет во весь рост маркизы Афродиты. Никогда человеческое искусство не передавало лучше сверхъестественную красоту. Грациозное видение, явившееся мне в прошлую ночь на крыльце герцогского дворца, снова явилось передо мною. Но в выражении этого лица, сиявшего улыбкой, виднелась та неопределенная грусть, которая бывает неразлучной спутницей идеальной красоты. Правая рука была скрещена на груди, а левая указывала на вазу странной формы. Маленькая ножка едва касалась земли, а за нею почти невидимо в блестящей атмосфере, как будто обвивавшей и идеализировавшей ее красоту, парили два крылышка таких нежных и таких легких, какие только можно вообразить. Налюбовавшись этим портретом, я снова взглянул на лицо моего хозяина и слова Чапмана в его Bussy d’Amboise чуть не сорвались с моих губ:

«Он стоял как римская статуя! Он не тронется с места прежде, чем смерть не преобразит его в мрамор!»

– Выпьем! – вскричал он, обернувшись к столу из массивного серебра богатого чекана, где виднелись еще кубки странного цвета и две этрусские вазы странной формы, похожие на те, какие художник изобразил на первом плане портрета маркизы Афродиты, и наполненные, как мне показалось, иоганнисбергским вином. – Еще рано, но все-таки выпьем!… Да, еще очень рано! повторил он задумчиво, между тем как херувим, вооруженный золотым молотком, возвещал первый час после восхода солнца. – Все равно! предложим возлияние этому важному солнцу, блеск которого эти лампы и эти курильницы так желают смягчить!

123
Поделиться с друзьями: