Свидетельство. Воспоминания Дмитрия Шостаковича
Шрифт:
Когда Глазунов все-таки вставал, он неизменно вспоминал Леопольда Годовского, который всегда отказывался играть в компании, говоря что его пальцы замирают в гостиной. Но сев, Годовский забывал о своем предупреждении, и было невозможно оттянуть его от рояля. Не знаю, как Годовский, но что касается Глазунова, то меня удивляло его детское желание играть, причем — свои собственные сочинения. Эта черта распространена среди композиторов, которые пишут, импровизируя на рояле. Такое сочинение музыки оставляет у них приятные воспоминания и ассоциации, и они с готовностью тянут пальцы к клавишам. Гости храпят, хозяйка — в панике, а почтенный композитор за роялем ничего не видит и не слышит.
Но Глазунов, вы знаете, не сочинял за роялем. В этом мы с ним, для разнообразия, полностью сходились. Глазунов, должно быть, также страдал, когда музыкальные идеи приходили в его голову во время бесконечных заседаний. Действительно, многие мои знакомые из числа так называемых творческих работников жалуются, что самые замечательные мысли и идеи приходят к ним во время заседаний. Как человек, который потратил на заседания сотни и, возможно, тысячи часов, я с охотой верю этому. Следовало бы назначить специальную музу — музу заседаний.
Глазунов обычно ждал, чтобы сочинение полностью оформилось в сознании, а затем записывал его в окончательном виде. Правда, он допускал возможность исправлений. новых редакций и так далее. Как ни странно, я согласен с ним относительно записи уже готового произведения, но не насчет исправлений. Это может покажется странным, ведь, если вы составите свое мнение о нас обоих на основании последних утверждений, то у вас сложится ложное впечатление, что Глазунов упорно трудился, тогда как я был свободен как птица. На самом деле справедливо прямо противоположное: Глазунов и в творчестве был и оставался барином, а я — типичный пролетарий.
Трудно завоевать уважение молодых и довольно дерзких людей, вернее, почти невозможно. Но Глазунов добивался нашего уважения. Его практические знания в важной для нас области музыкальных инструментов были бесценны. Для очень многих композиторов эта область остается терра ин- когнита: у них есть теоретические знания и понятия, почерпнутые из учебника, но нет практического навыка. А Глазунов, например, сочиняя скрипичный концерт, научился играть на скрипке. Надо признать, что это — подвиг. Еще я точно знаю, что Глазунов играл на многих духовых, например, на кларнете.
Я всегда рассказываю своим ученикам такую историю. Как-то Глазунова пригласили в Англию дирижировать своими произведениями. Английские оркестранты смеялись над ним. Они считали, что он — варвар и наверняка невежда, и все тому подобное. И стали саботировать. Не могу придумать ничего ужасней, чем оркестр, который на репетиции вышел из-под контроля. Я и врагу не пожелал бы этого. Валторнист встал и сказал, что не может сыграть определенную ноту, потому что это невозможно. Другие игроки оркестра полностью поддержали его. Что бы сделал я на месте Глазунова? Не знаю, вероятно, ушел бы с репетиции. А вот что сделал Глазунов. Он спокойно подошел к валторнисту и взял его инструмент. Ошеломленный музыкант не возражал. Глазунов слегка приготовился, а затем сыграл нужную ноту, ту, которую английский музыкант назвал невозможной.
Оркестр зааплодировал, сопротивление было сломлено, и репетиция продолжилась.
Думаю, что для меня самое серьезное препятствие на пути к дирижированию — именно сопротивление оркестра, которого я всегда жду. Я привык к этому с самых первых своих шагов, с моей Первой симфонии. Преодоление этого сопротивления — работа для тех, кто рожден диктатором. Мне не нравится ощущение, что во мне сомневаются. Это отвратительное профессиональное высокомерие, эта уверенность, этот апломб и постоянное желание судить, проклинать, постоянное недоверие и презрение… И, между прочим, чем выше оркестру платят, тем больше в нем этого непробиваемого, упрямого… профессионализма, что ли? Нет, я бы сказал: профессионального снобизма.
Глазунов любил говорить, что дилетанты были бы самыми лучшими музыкантами, и добавлял после паузы: «…если бы они умели играть».
Знаете эту строчку из детской сказки Чуковского о том, как трудно из болота тянуть бегемота? Вот я и вытягиваю бегемота из болота своей памяти, и имя его — Глазунов. Хороший, добрый и нужный бегемот.
Память продолжает работать, и я часто думаю, какой в этом смысл. Иногда я уверен, что этот смысл не поймет никто. В другое время я настроен более оптимистично и думаю, что мне обеспечен по крайней мере один читатель, который будет знать, о чем идет речь, — я сам. Я здесь сам пытаюсь понять разных людей, людей, которых знал по- разному: мало, неплохо и очень хорошо. А одного — возможно, лучше, чем кто-либо еще на Земле.
На протяжении своей жизни я по-разному говорил об этих людях, моих знакомых. Иногда я противоречил себе и не стыжусь этого. Я менял свое мнение о людях, и в этом нет ничего зазорного. Можно было бы подумать, что я делал это вследствие давления извне или чтобы улучшить свою жизнь. Но это не так. Просто люди менялись, и я тоже. Я слушал новую музыку и рос, лучше понимая старую. О многом я читал или мне рассказывали, я страдал от бессонницы и проводил ночи в размышлениях. Все это влияло на меня.
И именно поэтому сегодня я не думаю о людях так, как думал о них тридцать, сорок или пятьдесят лет назад.
Скажем, когда я был моложе, то часто употреблял ругательства в беседах с друзьями. С годами я стал использовать их все меньше и меньше. Я старею, смерть все ближе, я, можно сказать, смотрю ей в глаза. И теперь, мне кажется, я лучше понимаю свое прошлое. Оно тоже становится ближе, и я могу смотреть ему в глаза.
Юрий Олеша [50] , когда мы еще дружили, рассказал мне такую поучительную притчу. Жук влюбился в гусеницу, и та ответила на его любовь, но она умерла и лежала, неподвижная, в коконе. Жук рыдал над телом своей возлюбленной. Вдруг кокон раскрылся, и из него появилась бабочка. И жук решил убить бабочку, потому что она мешала его скорби. Он погнался за ней, но увидел, что глаза бабочки ему знакомы — это были глаза гусеницы. Он едва не убил ее, так как, в конце концов, все, кроме глаз, было новым. И после этого бабочка и жук жили счастливо.
50
Юрий Карлович Олеша (1899–1960), писатель и драматург, блестящий стиль которого напоминает набоковский. Олеша надолго прекратил писать беллетристику после публикации его повести «Зависть» (1927), отреагировав на общественно-политическую ситуацию, которая не способствовала творческой работе. Он с уважением относился к Шостаковичу, но после появления статьи «Сумбур вместо музыки» публично критиковал его работу, заявив, что «под этими статьями подписался бы Лев Толстой» и что музыка Шостаковича «оскорбила» его, Олешу. Позже критик Аркадий Белинков прокомментировал: «Его речь была одним из самых ранних и самых блестящих примеров предательства модели 1934—53 гг.»
Но, чтобы так получилось, надо смотреть фактам в глаза, а не всякий способен на это, и иногда целой жизни для этого не хватает.
Восемнадцатилетний Шостакович (стоит вторым слева) среди других учащихся своего преподавателя по фортепиано в Ленинградской консерватории, Леонида Николаева (сидит четвертым слева). Ленинград, 1924 г. Обратите внимание еще на две важные персоны: пианистов Марию Юдину (стоит третьей слева) и Владимира Софроницкого (сидит первым справа).
Старейшее и самое престижное музыкальное учебное заведение России.
Директор Ленинградской консерватории Александр Глазунов, «русский Брамс». 1920-е гг. Будучи в свое время сам вундеркиндом, он очень хорошо понимал Шостаковича.
Со своим другом и наставником Всеволодом Мейерхольдом в московской квартире режиссера, 1928 г. Шостакович в это время писал оперу «Нос».