Свободная охота
Шрифт:
Временами ему даже казалось, что он находится в каком-то особом измерении, стоит на некоей отгородившейся от нынешнего дня площадке и всё, чем он обладает – слухом, зрением, возможностью двигаться, говорить, мыслить, – неожиданно у него обострилось, усилилось стократ, он даже не подозревал, что в нём могут быть сокрыты такие силы, такое любопытство. Его интересовало здесь буквально всё: и почему небо жёлтое, и почему вода уходит летом на земное дно, и какова длина всех существующих в округе кяризов, и откуда у афганок серые европейские глаза, и какова движущая сила кочевников, что заставляет их швырять манатки в разрисованный изречениями из Корана грузовик, бросать место, которое было облюбовано, насижено, и устремляться в никуда, без всякой цели, и тормозить снова по какой-то неведомой внутренней команде, по некоему таинственному голосу, который бывает слышен только одному человеку.
– Слушай, ты хотела бы поехать в Советский Союз? – спросил он как-то Наджмсаму. – В Астрахань, к примеру.
– А что такое Ас-тра-аха-ань? – врастяжку спросила Наджмсама.
– Город, где я родился. Там моя мать живёт. Там и я живу, там завод, где я работал.
– Значит, ты – рабочий класс. – Наджмсама ткнула Князева пальцем в грудь, засмеялась, потом оборвала смех, погрустнела: – А у нас в Афганистане рабочих мало. Это плохо.
– Как? А таксисты? А рабочие авторемонтных мастерских в Кабуле? А те, кто на электростанции? Или это… высоковольтная линия, электрики, которые на ней работают… А скорняки, кожевенники, лудильщики, жестянщики?
– Я не знаю, можно ли лудильщика считать рабочим классом? – Наджмсама покачала головой. – Рабочий класс – это обязательно большой коллектив, завод, станки, организация, это когда всё вот так, – она сжала пальцы в кулак, приподняла над головой, потрясла. Глаза её потемнели, появилась в них некая учительская строгость, и Князев невольно притиснул руку к груди, к левой её стороне, потёр – сердце толкнулось изнутри, что-то в нём незнакомо застучало. Князев снова потёр пальцами грудь, совершенно не ощущая кожи – онемела, сделалась чужой, мёртвой. Потом немота начала проходить, бой сердца выровнялся, внутри возникло что-то щемящее, чистое, заставляющее смотреть на мир, на жёлтые горы и жёлтое небо по-иному, видеть всё в светлых тонах, и Князев улыбнулся. – Рабочий класс – это когда все вместе, – проговорила Наджмсама громко, приподнялась, как настоящий оратор, хотела ещё что-то сказать, но вместо этого забралась пальцами в карман, выдернула оттуда тонкий клетчатый платок, пахнувший духами, – всё-таки женщины всего мира одинаковы, где бы они ни жили, и поведение их одинаково, и приязнь, и тяга к духам! – промокнула глаза, превратилась в обычную девчонку.
Она ведь по сути своей была ещё девчонкой, Наджмсама, самой настоящей девчонкой, которой пришлось ломать себя и обычные радости беззаботной жизни – Наджмсама была не из бедной семьи, Князев это знал, – поменять на борьбу.
Недалеко с голодным гоготаньем промчался ветер, поднял жёлтую пыль, скрутил её в жгуты, обмёл, будто железным венчиком, небо, уволок за рваные, тающие в пространстве хребты.
Ушёл ветер, стихло всё вокруг, огрузло, сделалось немым, каким-то чуждым и недобрым, но вот в горах хлопнул выстрел, пропорол, будто гвоздём, вязкую, навевающую тоскливые мысли тишь, за первым выстрелом последовал второй, третий… Стреляли километрах в пяти от городка.
– Душманы, – проговорила Наджмсама, на чистом лице её появились морщины озабоченности, поперечная упрямая складка рассекла лоб пополам; эта складка должна была состарить лицо Наджмсамы, но не состарила. У Наджмсамы был тот самый возраст, которому ничто не могло нанести ущерба.
Но сколько бы ни стреляли душманы, ни прилаживались к своим хлёстким бурам, городку они всё равно никакого вреда принести не могли – слишком далеко. Сдохшая на взлёте пуля максимум что может сделать – испугать вон того голопузого и очень уж понурого – видать, больного – ишачка, в печальном раздумье застывшего посреди дороги.
– Надо бы собрать ребят, пугнуть бандитов, – сказала Наджмсама.
– Собери, – Князев невольно улыбнулся.
– Соберу, ага, – совсем на российский пацаний манер проговорила Наджмсама. Вообще-то, если подстричь её, поменять форму на джинсы и застиранную рубаху – вполне за парнишку сойдет. Только вот, глаза, пожалуй, выдавать будут: не парнишечьи они, не по-мужски глубокие, сокрыто в них что-то незнакомое, манящее, таинственное. Верно ведь говорят, что у каждой женщины есть своя тайна, которую ни в коем случае не надо раскрывать. Раскроешь – женщина перестанет быть интересной.
Послушали ещё немного – раздадутся выстрелы повторно или нет? Было тихо. Горы молчали, они были глухи, неподвижны в застойном плотном воздухе, и где находились сейчас душманы, откуда может принестись свинцовая пуля – неизвестно.
Князеву нравилось слушать, как говорит Наджмсама – уж очень много в ней было рассудительного, знакомого, ну будто, действительно, не в Афганистане родилась и выросла Наджмсама, а в Астрахани, в какой-нибудь русской либо татарской семье. И мыслила она точно так же, как и девчонки из Князевского детства, школьные подружки, непримиримые, прекрасно понимающие, что к чему, способные и международные проблемы обсудить, и техническую новинку, и открытие в науке, и песню спеть, и посплетничать, обсуждая слишком ярко одевающуюся учительницу, и погрустить, если у кого-нибудь выпадет печальный повод, – словом, Наджмсама была точно такой же, как они. И хотя половина слов, произносимых Наджмсамой, была неведома Князеву, смысл он понимал точно, схватывал знакомые выражения, расставлял их, будто вехи на дороге, соединял эти вешки ниточкой и всё, как говорится, разумел. А потом, очень часто важен ведь бывает не текст, не слова, которые произносит человек, а то, что находится между словами, подтекст, так сказать. Серые тени в подскульях, продольная горькая складка на лбу и потемневшие глаза говорят гораздо больше, чем иные самые складные, умные и красивые рассуждения. Кроме того, существует ещё и язык жестов – некое эсперанто, речь, ведомая любому человеку, даже если он нем, глух и ничего не может или не хочет понимать. А Князев, он был из иной категории людей, он всё хотел понять, всё. Понять, усвоить, впитать в себя, запомнить.
– У нас есть поэт – прекрасный поэт. Он… ну, как сказать тебе? Европейского масштаба. Сулейман Лаек. – Наджмсама потянулась за беленьким мелколистным кустиком, выглядывающим из жёсткой окостенелой травы, задумчиво покусала зубами корешок. – Очень талантливый и очень популярный. Лаек хорошо однажды заметил… Он сказал: «Мы родили революцию, а революция родила нас».
– Слышал я о Лаеке, – сказал Князев, – по-моему, даже что-то читал, его книги изданы у нас, в Советском Союзе. Точно, я знаю его. – Князев потёр висок защемило какую-то жилку, вызвало ощущение досады и тут же прошло, на месте болевого укола осталось невидимое тёмное пятнышко, будто Князев к виску нагретую копейку приложил. – Я знаю… Это он заблудился на вертолёте и случайно сел к душманам. Правильно?
– Было такое, правильно. – Наджмсама улыбнулась – Героическая страница в биографии поэта. И министра. Лаек – министр племён и национальностей Афганистана.
Даже бывалые ребята удивлялись тому, как всё это произошло. У Сулеймана Лаека не было охраны, которая обычно положена министрам, – его охраняют собственные сыновья, два паренька, один постарше, другой помладше. У сыновей были автоматы, и ребята, надо заметить, довольно ловко научились управляться с ними – могли и одиночным выстрелом расщепить пополам железную монетку, могли и очередями работать, случалось, и в боях участвовали, и осаду в собственной квартире держали, – в общем, Сулейман Лаек со своими ребятами был спокоен – лучшей охраны ему и желать не надо было.
Полетел он как-то в далёкое пуштунское племя, пришедшее из Пакистана, – нужно было поговорить с людьми, узнать, не надо ли чего, есть ли соль и хлеб, переговорить со старейшинами, с которыми был хорошо знаком, – словом, выполнял обычную свою работу.
Пилот вертолёта был человеком молодым, боязливым, на местности, как потом выяснилось, ориентировался еле-еле, а местность, она ведь тут кругом однозначная: горы, горы, горы… Рыжие, коричневые, побитые оспой и дождями, выветренные, сплошь в ломинах и складках, без каких-либо особых, издали видных примет, одно ущелье, как две капли воды, похоже на другое, одна каменная стенка – на ту, что стоит от неё в трёх или пяти километрах, и на следующую, до которой ещё три или пять километров лететь, один пупырь является полной копией другого, один горный порез точь-в-точь скопирован с того, что встретится по меньшей мере в получасе от него. Даже бывалые лётчики – и те, случалось, плутали в горах, не могли понять, что к чему, и найти какую-нибудь знакомую зацепку на земле. Не то что молодые…
В общем, заплутал пилот Сулеймана Лаека и, пройдя по одному узкому ущелью, неожиданно наскочил на огромную каменную площадку, битком набитую людьми. Душманов в этом районе, вроде бы, не было, и появление их не предполагалось, – во всяком случае, так сказали военные, потому пилот спросил у Лаека: не то ли пуштунское племя митингует на горной плешке? Сулейман Лаек пожал плечами и скомандовал: «Приземляйся! Когда приземлимся – увидим, то или не то».
Сделав короткий крутой вираж, пилот посадил машину точно посреди каменного пятака и, только когда вырубил двигатель, понял, что они прилетели не туда. Это было не пуштунское племя, а крупная банда. Душманы! Пришли сюда ночью и не замедлили собраться на свою сходку.