Свой среди своих
Шрифт:
К Новому году чекисты преподносят узникам подарок: Деренталей, которых держали на Лубянке без оформления ареста, начинают раз в неделю выпускать из тюрьмы — разумеется, в сопровождении надежного человека — Ибрагим-бека (это тот самый “военный, похожий на корсиканского бандита: черная борода, сверкающие черные глаза и два огромных маузера в руках”, — который участвовал в их аресте в Минске) — прогуляться по Москве, сделать покупки. Расходы — из бюджета Бориса Викторовича.
Для самого Савинкова отдушина — книги, их ему посылает по списку, в неограниченных количествах Ионов, один из руководителей печатного дела, через которого ведется издательская работа писателя-узника.
Настроение у него в это время вполне мирное и почти благодушное.
“Милая моя Руся, — пишет он 9 января своей сестре (черновик этого никогда не публиковавшегося письма сохранился в архиве Лубянки), — тюрьма хороша тем, что дает возможность думать. Не только есть много времени, но и нет “житейской суеты”, — той ежедневной сутолоки, которая из-за деревьев мешает видеть лес. За это достоинство тюрьме можно простить многие недостатки.
Читаю и думаю. Что, собственно, произошло с нами, интеллигентами, в последние годы? Все мы, революционеры и “сочувствующие”, эсеры, эсдеки, даже кадеты, при царе мечтали об освобождении народа, о России, построенной на свободном волеизъявлении народных масс, то есть крестьян и рабочих. За эту нашу мечту мы шли на виселицу, в каторгу и в Сибирь, и этому нас учили все наши “учителя”, до стариков из “Русского богатства” [18] включительно. Многие из нас отдали этой мечте всю свою жизнь. Хорошо. Настал час. Пришла долгожданная революция. Что мы сделали? Все, кроме большевиков, испугались ее. Все, кроме большевиков, бросились в кусты. А наиболее решительные из нас начали воевать, кто пером, а кто и мечом.
18
“Русское богатство” — журнал партии народников, боровшейся за освобождение русского народа от царизма, но выступавшей против марксизма. Выходил в Петербурге (Петрограде) в 1876–1918 годах.
Как могло это случиться? Если в 1918 году было некое подобие оправдания — Брест-Литовский мир и наше “провидение” о расчленении России и о реставрации при помощи немцев (“провидение”, кстати сказать, не очень-то умное), — то теперь оправдания этого нет. Если в 1919–1920 годах было опять некое подобие оправдания — большевики, мол, не восстанавливают, а разоряют Россию, — то теперь ясно, что мы ошибались, стихийное революционное разорение России принимали, черт его знает почему, за осуществление программы РКП и в творческие ее силы, опять-таки черт его знает почему, не верили. Не верили просто так — за здорово живешь…”
Спустя месяц, 5 февраля, он, узнав от сестры, что еще один человек, его старый друг по партии эсеров Илья Фундаминский, не считает его иудой, спешит написать тому в Париж (письмо тоже сохранилось в лубянском досье) и развивает те же неотступные мысли:
“…начитался же я о себе — даже лысина встала дыбом. Сижу и читаю. Читаю столько и так, как никогда, кажется, не читал. Вы знаете, я чтец плохой и меня нужно запереть, чтобы я стал “учиться”… Вот теперь и “учусь” и вижу, что был я круглый невежда и болван. Я ведь почти ничего не знал о России и теперь “открываю Америки”. Вышло так: всю свою молодость я боролся за народовластие, во-первых, за землю крестьянам, во-вторых. А когда это народовластие осуществилось и землю у помещиков отобрали, я стал бороться против тех, кто это сделал. Почему? Я хожу по камере и спрашиваю себя, какой черт попутал меня. И нахожу только один ответ: во мне заговорило происхождение и воспитание…”
Однажды февральским вечером к Савинкову нагрянули гости — целая толпа иностранных журналистов. Посещение тюрьмы было санкционировано Сталиным с целью продемонстрировать справедливость и гуманность советского правосудия. Сопровождал гостей начальник Иностранного отдела ОГПУ Меер Трилиссер. Камера Савинкова была последней в программе экскурсии — самое интересное припасли под конец.
Журналисты увидели элегантно меблированную комнату, с большим бюро красного дерева и диваном, покрытым голубым шелком. На стенах — картины, паркетный пол укрывает толстый ковер. На столе — стопка исписанных листков и сочинения Ленина. Великий конспиратор был свежевыбрит и надушен — его только что покинул парикмахер — и держался как какой-нибудь радушный, вальяжный барин, принимающий гостей. Не жаловался: еды достаточно, разрешают курить, читать по собственному выбору. Ежедневная прогулка по 45 минут. Даже слегка пополнел, прибавил весу. Правда, вот комната темновата, приходится и днем сидеть при электричестве — глаза устают… Но ведь не курорт!
На вопросы журналистов он отвечал моментально, с тактом, на русском и на французском с одинаковой легкостью.
— Почему вы вернулись в Россию?
— Я предпочитаю сидеть в тюрьме “чрезвычайки”, нежели чем бегать по мостовым в Западной Европе.
Что это — бравада или подлинное мужество? — спрашивали себя журналисты. Восхищаясь и сочувствуя, они видели в нем сразу и отважного борца, и блестящего писателя и избегали задавать такие вопросы, которые поставили бы его в трудное положение в присутствии охранников.
К общему огорчению, один француз нарушил этикет:
— Скажите, те ужасы, в которых обвиняют Лубянку, — это правда?
Савинков на мгновенье замялся:
— Что касается меня, это неточно…
Американский корреспондент Вильям Ресвик описал эту сцену так:
“Я посмотрел на Трилиссера. Его темные глаза сверкнули. Узник, как и все присутствующие, не мог не заметить неприятного впечатления, произведенного на чекиста словами “что касается меня…”. Тем временем Савинков продолжал говорить как свободный человек, пока Трилиссер не бросил: “Пора! Время!” От этих слов Савинков побледнел. Он улыбался, провожая нас к двери, но то уже была принужденная улыбка…”
Да, ужасы Лубянки в полной мере Савинкова не коснулись — лишь потому, что это не входило в планы ее хозяев. Но шила в мешке не утаишь — и что-то время от времени бросалось в глаза, зловещей нотой вспарывало тишину.
Из дневника Савинкова:
“Однажды в марте — выстрел. Потом стоны. Потом молчание. Л. Е. бледна, как полотенце. Сосновский говорит: “Надзиратель случайно выстрелил в себя”.
— ?”
Вскоре после визита иностранцев разразился скандал, надолго выбивший Савинкова, и так ходившего по проволоке, из равновесия.
Мировую печать вдруг облетела сенсация, будто супруги Деренталь с самого начала были в сговоре с ОГПУ и помогли затащить своего высокого друга на Лубянку. Это сообщение, видимо, стоило Любови Ефимовне многих слез. Савинков пришел в ярость. Свидетельство тому — два неизвестных письма от 31 марта, хранящихся в его досье.
Первое адресовано писателю-эмигранту Дмитрию Философову, главе Варшавского комитета савинковского “Союза”:
“Господин Философов,
когда я был арестован, Вы написали статью “Предатели”, в которой утверждали, что я тайно сговорился с большевиками еще в Париже, то есть обманул своих друзей. Узнав подробности моего ареста, то есть убедившись, что оклеветали меня, Вы не нашли нужным клевету свою опровергнуть.
Ныне Вы, один из редакторов “За Свободу”, напечатали статью Арцыбашева “Записки писателя, XLVIII”, которая содержит обвинение Любови Ефимовне и Александру Аркадьевичу в том, что они меня предали. Вы, господин Философов, не можете не знать, что это ложь и что Любовь Ефимовна и Александр Аркадьевич разделили со мной мою участь. Значит, Вы сознательно приняли участие в новой, еще худшей клевете. Политическая ненависть не оправдывает такого рода поступков. Как они именуются — Вы знаете сами. Рано или поздно Александр Аркадьевич и я с Вами сочтемся. Вы предупреждены”.
Второй вызов на дуэль, еще более резкий, адресован самому Михаилу Арцыбашеву:
“Господин Арцыбашев,
Вы напечатали в “За Свободу” статью “Записки писателя, XLVIII”. Вы пишете о людях, которых видели, по собственному признанию, один раз в жизни, и награждаете их разными качествами по своему усмотрению. Едва ли это достойно Вас. Но Вы не ограничиваетесь этим: Вы обвиняете Л. Е. Деренталь и А. А. Деренталь в том, что они предали меня.
Чтобы обвинить кого-либо, да еще печатно, в предательстве, надо иметь неопровержимые доказательства. [У Вас их нет, и Вы знаете, что и быть не может, ибо Вы сознательно лжете. Лжецов бьют по лицу. Буду жив, ударю.]