Святая и греховная машина любви
Шрифт:
Из-за этой сложной конфигурации участка, а также из-за того, что сам Локеттс (подлинная жемчужина art nouveau [2] ) представлял собою интересное и даже в известном смысле значительное строение, обитателям Худхауса было отнюдь не безразлично, кто их сосед. Рядом, правда, стоял еще один дом, но его хозяйка — некая миссис Рейнз-Блоксем, дама почтенных лет, — вежливо уклонялась от всякого общения с ближайшими соседями. (Лично против них почтенная дама ничего не имела: так же вежливо она уклонялась и от всякого другого общения.) Когда несколько лет назад Гавендеры вселились в Худхаус, Локеттс еще пустовал. Приезд Монтегью Смолла (того самого, как радостно известил всех Дейвид, знаток по части триллеров) и его эксцентричной красавицы-жены, швейцарки и бывшей актрисы, вызвал у обитателей Худхауса вполне естественный интерес. Долго мучиться любопытством не пришлось: Смоллы держались мило и дружелюбно, разве что чуточку индифферентно. Почему-то Харриет казалось совершенно естественным, что Локеттс стал именно писательским домом! Монти сразу же всех покорил. Харриет пыталась делать вид, что ей нравится и Софи, пыталась даже искренне се полюбить, но не слишком в этом преуспела: для нее Софи оставалась неисправимой иностранкой. Блейз — тот сразу без околичностей заявил: «Господи, только бы эта женщина не напросилась ко мне в пациентки!» А через какое-то время Монти пришел к ним с изменившимся до неузнаваемости лицом и сказал, что у Софи рак. Последовала полоса отчуждения: Софи не появлялась, Монти всех сторонился. Потом Софи умерла. С тех пор прошло около двух месяцев. Монти переживал утрату очень тяжело. «Никогда не видел, — признался Блейз, — чтобы овдовевший мужчина так убивался».
2
Стиль модерн (фp.).
Харриет отвернулась и пошла в сторону дома. Полумрак лужайки едва высветлялся тускло-белым светом ночного неба. Дрозд завершил свою долгую руладу, вдали уже ухала сова. Зажглась первая звезда — Юпитер, как-то объяснял матери Дейвид. Венера появляется только после двух. Было тихо-тихо — почти как в деревне, в уэльском детстве Харриет. Конечно, настоящий сельский Бакингемшир был дальше, а тут дома тянулись до самого Лондона, и зимой ночное небо над Худхаусом окрашивалось красноватым отблеском столичных огней. В кабинете у Блейза зажегся свет. Какой это все-таки милый, квадратный, до невозможности домашний дом — Худхаус! Шиферная покатая крыша, узорная, из камня и песчаника, кладка стены, высокие ран-невикторианские окна — самый старый и самый красивый дом во всей округе. На Харриет он почему-то навевал мысли о морском побережье. Возможно, неуловимое курортное очарование исходило от белых балкончиков с чугунными коваными решетками на втором этаже. Дом, строго говоря, был не очень большой, но лучший и самый роскошный из всех, в которых Харриет доводилось жить. В первые годы после свадьбы они с Блейзом о таком даже не мечтали.
Харриет скорее угадала, чем почувствовала бесшумное движение рядом с собой, и что-то теплое и влажное скользнуло по ее руке. Это был черный овчарочий нос Аякса. Тотчас как из-под земли выросли остальные собаки и принялись выражать свою радость — не бурный собачий восторг, но спокойную радость, — подпрыгивая и топчась вокруг хозяйки довольно слаженно и грациозно. Этот собачий кордебалет появился в жизни Харриет совершенно случайно. Собаки (все они принадлежали не Дейвиду и не Блейзу, только ей) жили, разумеется, не в самом доме, а в старом гараже, где Харриет постаралась разместить их со всеми возможными удобствами. В свое время, правда, она пыталась «одомашнить» маленького лохматого Ганимеда, однако комнатная собачка из него так и не получилась. У собак, как и у людей, несчастливое детство налагает отпечаток на всю жизнь. К тому же это выглядело как-то несправедливо по отношению к остальным собакам, которых тогда было четыре. Теперь их набралось уже семь: Аякс — восточноевропейская овчарка, малыш Ганимед — черный карликовый пудель, Бабуин — черный спаниель, Панда — полукровка-лабрадор, тоже почти совсем черный, но с белыми отметинами, эрдель Баффи, колли Лоренс и черно-белый терьерчик по кличке Ёршик. Первоначально предполагалось, что все собаки будут черные и у всех будут классические имена, но идея эта быстро себя изжила.
Аякс — он был первый — появился из-за того, что Харриет часто становилось не по себе в большом доме, когда Блейз по ночам работал с пациентами (с Магнусом Боулзом, например). В детстве она панически боялась кошек и каждый вечер перед сном тщательно обшаривала свою спальню: вдруг кошка прячется в какой-нибудь щели. Позднее ей внушали страх воры-домушники, бродяги, цыгане.
Блейз, правда, объяснил ей, что все эти воры-грабители не более чем символы сексуальной сферы, но это замечательное знание ничем ей не помогло, и она по-прежнему затаив дыхание вслушивалась в ночные звуки. В конце концов она поехала в Лондон, в Баттерсийский дом собак, и привезла оттуда Аякса — взрослую уже овчарку. Впоследствии это превратилось в привычку. «Стоит тебе только захандрить, как ты заводишь новую собаку», — выговаривал ей Блейз. И все же — вызволить из клетки живое существо, такое жалкое, преданное и прекрасное, — в этом было что-то трогательное, почти животворящее.
— Нет-нет-нет, мальчики, вам не сюда, — скороговоркой бормотала она. — Вы уже кормленые, так что давайте-ка назад, мои хорошие!..
Захлопнув дверь кухни перед скоплением черных разочарованных носов, Харриет включила свет. Блейз столько раз уговаривал ее переделать на кухне все по-новому, но она не соглашалась и по-прежнему — опять-таки вопреки желаниям Блейза — ставила завтраки, обеды и ужины на длинный дощатый стол, покрытый красно-белой клетчатой скатертью. Кухня была просторная, несколько сумбурная и темноватая — как раз такая, как нужно. Здесь все было просто и непритязательно, все словно пропитано запахами прошлого. Дерево обшивки давным-давно растрескалось и потемнело, так что не мешало бы и почистить. В раковине громоздилась гора немытой посуды, но Харриет лишь скользнула по ней равнодушным взглядом и направилась к лестнице на второй этаж. Как всегда с трудом удержавшись от соблазна заглянуть к сыну, она прошла к себе в «будуар» — так называлась крошечная заставленная чем попало комнатка, служившая когда-то гардеробной. В остальном доме царил вкус Блейза, гораздо более строгий и придирчивый. Харриет, у которой сердце болело за всякую живую тварь и которая могла по десять минут кряду обмывать каждый салатный листик, лишь бы не задавить ненароком какую-нибудь козявку или не обречь на верную гибель невинного червячка, не задумываясь переносила свое сострадание и на неодушевленные предметы. После смерти родителей основные фамильные ценности перекочевали в лондонскую квартиру Эйдриана, но кроме ценностей осталась еще масса разрозненных и совершенно бесполезных вещей и вещиц: какие-то с детства хранимые сокровища, медные безделушки и тому подобное ассорти, до которого никому не было никакого дела. Постепенно все это осело у Харриет, вперемешку с заморской экзотикой — пестрыми дарами восточных базаров, которые Эйдриан с отцом в свое время привозили ей из Бенареса, Бангкока, Адена или Гонконга. Кувшины, подносы, шкатулки, зверушки, человечки, какие-то божки, чьих имен Харриет не знала, — Блейз именовал все это «хламом старьевщика», а Харриет ругал «барахольщицей», но втайне все же любовался ее нелепым «анимизмом». Теперь, после смерти Софи, в будуаре появились еще и подарки Монти, втиснутые куда-нибудь в середину и свисающие со всех углов. Всякий раз, когда Харриет забегала в Локеттс, Монти вручал ей какую-нибудь тарелку, или статуэтку, или подушечку, или вышитую салфетку — будто хотел поскорее раздеть Локеттс догола, лишить памяти.
Стены будуара были увешаны фотографиями и картинами. Последние принадлежали кисти самой Харриет (когда-то она мнила себя художницей): бледные расплывчатые акварели и несколько картин, написанных маслом, — из-за обилия световых бликов, нанесенных старательной ученической кистью, казалось, что краска на них местами осыпалась от времени. Фотографии были семейные: венчание родителей, венчание самой Харриет, Дейвид маленький, Дейвид постарше, еще старше; Блейз совсем еще молодой — стройнее, тоньше и как-то резче сегодняшнего; отец в военной форме; брат, тоже в форме; мать, увядающая красавица, для которой «славы победное шествие» обернулось чередой нескончаемых странствий и обманутых надежд. Харриет родилась в Индии, когда ее отец служил в Деолали — преподавал артиллерийское дело в артиллерийской школе. Мать Харриет попала в Индию случайно, приехала в гости к дальнему родственнику-дипломату, чтобы провести в Дели один сезон, да так и осталась. Здесь, на одном из балов, состоялось ее романтическое знакомство с будущим супругом, капитаном Даруэнтом. В день бракосочетания за их свадебным кортежем шествовал слон под узорным чепраком. (Фотография слона была тут же на стене.) Вскоре после этого будущий отец Харриет был откомандирован в Англию, потом началась война. Капитан (уже майор) Даруэнт служил артиллерийским инструктором в Каттерике, потом командовал противовоздушной батареей в Уэльсе. Позже его перевели в Вулидж, еще позже в Германию, но выше майора он так и не поднялся. Мать Харриет следовала за мужем из гарнизона в гарнизон, с одной меблированной квартиры на другую. (Лишь под конец ее терпение иссякло, в Германию она уже не поехала.) Был, правда, домик в горах, в Уэльсе, где детям так нравилось. Было вечное безденежье и никакой романтики. Слон с узорным чепраком остался в далеком прошлом. Овдовев, миссис Даруэнт осела в Ирландии, и в последние годы Харриет с ней почти не виделась. Мысль о матери отозвалась в сердце Харриет привычной нежностью, и из памяти тут же выплыли картинки деревенской жизни: корзина с ежевикой, терн, собранный для настойки, золотистое айвовое желе, сухой вереск под копытами маленьких пони, запах жимолости, запах влажного сена, ванильный вкус желтовато-коричневых яблок. Эти воспоминания — такие яркие и в то же время расплывчатые — были очень дороги Харриет. Во всякую свободную минуту нужно думать о людях с любовью, считала она. Особенно о мертвых, поскольку они бестелесны и более живых нуждаются в нашем участии.
Харриет обернулась к голландскому зеркалу в инкрустированной раме (Блейз подарил на Рождество) и слегка поправила прическу. Ее длинные чуть отливающие золотом каштановые волосы были скручены узлом на затылке. Перед зеркалом круглое спокойное лицо Харриет сделалось еще спокойнее. На ней было длинное — «викторианское», как говорил Блейз, — вуалевое платье в мелкую крапинку. Харриет всегда старалась одеваться по возрасту. Некоторые из ее подруг давно располнели, но, кажется, по-прежнему воображали себя стройными и молоденькими. Харриет села за стол и вскоре почувствовала, как ею овладевает привычная праздная грусть. В такие минуты она казалась сама себе бездумной, безвольной и безмерной — как огромная мягкотелая тварь, недвижно висящая в толще морской воды, или даже как целый необитаемый континент. На самом деле эта бесформенная огромность была формой ее счастья. Такая форма — или матрица, хотя Харриет не пришло бы в голову обозначить ее подобным словом, — есть у каждого из нас. Эту форму наше сознание принимает в состоянии ленивой расслабленности; она может показаться кому-то неприглядной или даже уродливой, — но именно она составляет суть нашего счастья. Харриет была счастлива, и ее дом был счастлив вместе с ней, прогретый ее немного сумбурным, но все же ровным и спокойным теплом.
Конечно, и у нее на душе порой бывало неспокойно — чаще всего из-за Дейвида; или иногда становилось жаль своего маленького загубленного таланта. Но она любила, она была любима, совесть ее была чиста — и этого, при ее характере, было довольно для счастья, для того чтобы ее отношения с текущим временем оставались неспешными и доверительными. Счастье ее выглядело порой грустноватым, но всегда улыбалось. Она любила своего мужа, сына, любила брата и умела смотреть на все жизненные невзгоды сквозь призму этой любви, отчего невзгоды рассеивались. Иногда она ощущала себя совсем маленькой и ничтожной — «сошкой-мошкой» — и страшно жалела, что не стала в жизни великой художницей или не важно кем, но великой. В свое время она училась в художественной школе и вынашивала честолюбивые замыслы. Но раннее замужество, вкупе с тем обстоятельством, что Блейз никогда не воспринимал ее призвание всерьез, заставило ее в конце концов забросить кисть. Она была не как все, не похожа на всех, но эта ее непохожесть оказалась настолько частью ее самой, что иногда она ощущала себя бессовестной эгоисткой. Ей не нужно было преодолевать ни себя, ни обстоятельства, милосердие давалось ей легко и естественно, вознаграждалось щедро. Я жуткая эгоистка, говорила она себе, потому я и не стану великой. Что-что, а величие мне не грозит.
Сейчас, впрочем, она размышляла не о себе, а о сыне. Наверное, через это должна пройти каждая мать, думала она. Восхитительная близость не может длиться вечно. Дейвид отдалился сначала от Блейза, а теперь и от нее. Блейз говорит, что это естественно, так и должно быть. Самое ужасное, что к нему стало вдруг нельзя прикасаться; и Харриет, для которой прикосновения всегда были важной частью жизни, пребывала теперь в тревоге и растерянности. Дейвид начал уже мерещиться ей, — казалось, вот он, протяни руку и потрогай, — но нет; ее бросало то в жар, то в холод, и все это очень походило на муки неразделенной любви. Да, все приметы влюбленности налицо. Хочется расцеловать его, обнять, как раньше, осторожно распутать золотые пряди, такие длинные, просто кошмар, — но нельзя, невозможно! А в этом году он, как нарочно, возмужал, превратился в настоящего красавца, и Харриет стало еще хуже. Его загадочная «античная», как выражался Блейз, улыбка наполнилась для нее тайным, чуть ли не эротическим смыслом. Он стал теперь высокий, суровый — просто неприступный ангел, хотя внутри наверняка все тот же славный и смешной малыш. Появились какие-то новые привычки, которых она не понимает, вообще ужасно много такого, о чем она ничего не знает, и узнать невозможно. Например, раскладывает ли он до сих пор на тумбочке свой перочинный ножик, компас и прочие сокровища, прежде чем выключить на ночь свет? Когда-то мысль о том, что Дейвид молится перед сном за них с Блейзом, была для нее радостью и утешением: увы, собственная ее вера с годами явно ослабевала. Молится ли сейчас? Спросить? Но об этом не могло быть и речи. Харриет знала, что некоторые матери флиртуют со своими взрослеющими сыновьями. Для нее это было абсолютно исключено. В своем новом качестве Дейвид, кажется, обладал новой властью — он умел налагать вето, и Харриет прекрасно сознавала, что она может и чего не может. Нет, так нельзя, подумала она, надо взять себя в руки. Это как конец романа, когда надо прощаться и рвать все нити, одну за другой. Неужели и ей придется все рвать? Нет, нет, просто Дейвид вырос, это естественно, а совсем не конец.
Ее любовь никогда не закончится и никогда не потускнеет. Одно плохо: она пока не совсем понимала, как, какой новой любовью нужно теперь любить сына, чтобы ей не пришлось потом что-то вечно от него скрывать, а ему что-то вечно подозревать и о чем-то догадываться. Харриет в тоске уронила лицо на руки. Кто это сказал, что «для женщины вся жизнь — любовь»? Как это верно для нее и как страшно.
Блейз Гавендер поужинал с удовольствием. Он любил поесть. Ели спаржу, она так приятно попахивала мочой. За домом Харриет, конечно, смотреть не умеет, но готовит вполне пристойно. Садясь за стол, он, помнится, был не в духе: перед этим приходил человек снимать показания электросчетчика, и Блейз имел с ним весьма неприятный разговор. Наверное, человек держался недостаточно почтительно, и Блейза вдруг понесло, он взялся разыгрывать перед ним деревенского сквайра. Спрашивается, зачем? Добро бы по молодости лет, но теперь все это как будто уже ни к чему. Во всяком случае, Блейз постарался переварить неприятный инцидент вместе со спаржей. Возможно, он просто привык воспринимать всех приходящих в дом как «пациентов» и по инерции стремился сразу же поставить на место. Сейчас он был занят реставрацией японской вазы Харриет. Неторопливо склеивая разложенные на столе осколки, он скреплял их изнутри скотчем и одновременно пытался мысленно сосредоточиться на своей работе с пациентами. Надо сказать, что в целом и то и другое у него получалось. Увы, иногда он ненавидел своих пациентов. Скверно, думал он, мои методы лечения имеют смысл только тогда, когда отношения с пациентами строятся на любви. Что, конечно, тоже чревато осложнениями. Монти как-то обронил в разговоре, что любопытство без любви к человеку или к науке всегда вредоносно. Он, правда, говорил о писателе и его героях, но Блейз тут же перенес высказывание на свою работу, и оно показалось ему как нельзя более точным. Да, ему нравится его работа, но что ему в ней нравится? Для себя, правда, Блейз давно уже решил, что и почему, однако проблем это не снимало. И дело было вовсе не в том, что он не умел лечить пациентов. Умел и лечил.
Мысль о Монти почему-то всегда вызывала раздражение, хотя человек он был безусловно талантливый и интересный. Вероятно, они слишком часто виделись и слишком много разговаривали. В царстве животных самцы по большей части сторонятся друг друга и при встрече производят угрожающие телодвижения — просто так, по велению инстинкта. Дрозды в саду начинают топорщить перья, стоит им только издали заметить чужака. Он, конечно, сам виноват, что согласился взять Монти к себе в пациенты. Хотя эта часть их отношений, слава Богу, длилась недолго, Блейз даже не успел как следует разобраться, чего Монти от него хотел. Когда выяснилось, что целитель вот-вот подпадет под влияние целимого, он поспешил закруглиться с лечением.