Святость и святые в русской духовной культуре. Том II. Три века христианства на Руси (XII-XIV вв.)
Шрифт:
То, что с самого начала подчеркнуто отпадение Рима веры християнъския и преложение в латыни, что отпадение это окончательное (конечне отпаде, — сообщается в «Сказании» не без некоего злорадства), что упомянуто имя папы Формоса, столь частое в полемической литературе того времени, и «предание святыхъ отецъ седьми соборовъ», что вводится мотив изучения юным Антонием «всех писаний греческа языка») и т. п., — все это с несомненностью отсылает ко времени после Флорентийского (Феррарско–Флорентийского) собора, претендовавшего на то, чтобы быть восьмым Вселенским собором, и принявшего решение об унии католической и православной церквей, подписанное и митрополитом Исидором, но с возмущением отвергнутое русской церковью и восточными патриархами (кроме Царьградского), и, более конкретно, к периоду становления идеологии «Москвы — третьего Рима», сформулированной наиболее отчетливо монахом Елеазарова Псковского монастыря Филофеем в третьем послании к дьяку Михаилу Григорьевичу Мунехину (1523–1524?). Но в «Сказании» в центре стоит не Москва как преемница былой «римской» славы и «римских» властных прав (она вообще здесь не упоминается), а Рим в его «конечном» падении, его теперешней ложности и богомерзкости, но и угадываемые отчасти, хотя и довольно прикровенные (sapienti sat!) претензии Новгорода на наследие старого и благого Рима, на преемство, по меньшей мере на давние связи с Римом (можно вспомнить о «латинских» соблазнах в истории Новгорода, о большей открытости Западу вообще и «римскому» в частности, о восторженной встрече населением Новгорода и Пскова митрополита Исидора, направлявшегося на Флорентийский собор, реальные связи Новгорода с Италией, в определенный период превосходившие московско–итальянские связи).
Вероятно, Нифонт, контролируя составление «Жития» Антония Римлянина и, возможно, сам расставляя окончательные «антиримские» акценты, полагал основную идейную задачу в этой антиримской, антикатолической, антипапской направленности и считал, что фигура Антония Римлянина, пострадавшего от нечестивых и богомерзких «латинян», но нашедшего в Новгороде приют и покой и, более того, процветшего здесь в своей святости, весьма подходяща для использования ее в этих церковно–политических целях. Действительно, оформитель окончательного варианта «Сказания», который располагал скорее всего определенными предварительными блоками записанного текста, имевшего своим источником предание, молву, и который ответствен за хронологически поздний, последний по времени слой текста, проделал существенную, очень тонкую и, кажется, до сих пор не оцененную по достоинству работу синтетического характера. Он попытался соединить (и сделал это весьма искусно, хотя все–таки не без видимых швов, заметных, однако, не «естественному» читателю, но исследователю, в чьем распоряжении находятся исторические данные, почерпнутые из иных нежели «Сказание» источников) довольно ограниченные сведения об Антонии, основателе монастыря Пречистой Богородицы в Новгороде в первой половине XII века, со «злобой дня» века XVI. От XII века составитель взял все материальное и персонажное — сведения топографического характера, данные о церковном строительстве, о «вещном» круге и т. п., с одной стороны, подлинные исторические фигуры из единого пространственно–временного средоточия — Антоний, Никита, Нифонт, Андрей, князь Мстислав Владимирович Мономах, вероятно, «Ивановы дети» Иоанн и Прокофий, анонимные «гречанин–готъфин», ловцы рыб, другие новгородские «людие» — монастырская братия, сироты, вдовицы, убогие, нищие, с другой. От XVI века составитель взял современную ему идеологическую ситуацию, «злобу дня сего». Разрыв в четыре (вероятно, и несколько более) века слишком велик, чтобы соединение двух столь отдаленных эпох прошло органично, естественно, легко само собою. Искусство составителя, почти незаметное при первом прочтении «Сказания», проявляется прежде всего в сфере мотивировок связей происходящего. Описание приемов составителя в этом месте отвлекло бы от основной линии изложения, но все–таки можно назвать несколько из наиболее ответственных мотивировочных узлов: сама ситуация — «римлянин в Новгороде» (соединение «далекого» и «разъединенного» в общем и едином локусе); двусторонняя мотивировка бегства из Италии (гонения еретиков, поставившие Антония в безвыходное положение, и чудо о «плавающем камне»); мотивировка выбора места монастыря Пречистой Богородицы и основания для наименования монастыря (монастырь возникает там, где остановился камень, на котором приплыл в Новгород Антоний; во время плавания пред умныма очима Антония предстает видение Богородицы); объяснение отказа Антония от столпничества на камне (стояше на камени, аки на столпе), выхода в мир, к людям, овладения русским языком, нового рода деятельности (строительство церкви); мотив хранения тайны, с одной стороны, и мотив открытия новгородцам, кто есть кто Антоний и др. Эти мотивировки, призванные отчасти объяснить четырехвековой сдвиг во времени, сделаны достаточно тонко, и читатель скорее всего не замечает (или замечает не сразу), что в «Сказании» все основные персонажи — Антоний, Никита, Нифонт — играют несколько не свои роли, точнее, роли, контролируемые ситуацией XVI века, ее идеологическими схемами. Бережное отношение к тексту как раз и проявилось в том, что в «Сказании» связь того, что идет из XII века, с тем, что принадлежит веку XVI, оказывается свободной (не форсированной), как бы взвешенной, ни на чем не настаивающей с той жесткостью, которая неизбежно деформирует каждую из соединяемых частей. Именно поэтому оправдано впечатление от «Сказания»: в нем воплощен принцип suum cuique, и каждый, в самом деле, находит свое, причем «не свое» не мешает ему.
Если архиепископ Нифонт считал, что главное в «Сказании» — идеологическая программа (а эта точка зрения весьма вероятна) и необходимость обосновать первенство Новгорода в отношении некоторых важных прав с помощью исторических свидетельств, а Антоний только помогает реализовать эту программу (хотя бы отчасти «подыгрывает» ей) и прибавить аргументы в пользу первенства города, то он ошибался. Как бы ни старались эту заранее выработанную программу сознательно, целенаправленно, подчеркнуто ввести в «Сказание», главным в нем остается сама история Антония вне каких–либо идеологически–полемических рамок и тем более сам он. Надо думать, что и в жизни, если только известный нам текст отражает ее с достаточной степенью верности, главным был тот тип святости, который был явлен Антонием в его религиозном служении, и реконструируемая человеческая конструкция его. И, конечно, он не был борцом с «латинянами» и страстным полемистом, но скорее жертвой гонений (справедливости ради надо отметить, что «Сказание» нигде и не приписывает Антонию тех особенностей, которые вполне соответствовали бы «программе»), молитвенником и тружеником, противником насилия, человеком мягким, терпимым и терпящим (слово терпети дважды появляется в тексте в диагностически важных местах; ср.: не нуди мене, довлиетъ бо на томъ месте терпети, идеже ми Богъ повеле — отвечает Антоний на уговоры Никиты избрать себе место потребно; и в последних наставлениях братии перед смертью — аще лучитца избрати игумена, но избирайте от братии, иже кто на месте семъ терпетъ, при иже кто в месте семъ терпитъ в «Духовной» Антония; кстати, Тихомиров 1945, 241 отмечал, что это употребление типично для ранних текстов XI–XII вв.).
И надо помнить еще об одном герое, благодаря которому подвиг Антония стал известен нам, — о составителе «Сказания» и/или о тех людях, в чьей молве — по неведению или в порядке следования «моральным практикам» — преподобный отец XII века, новгородец, русский превратился в коренного римлянина, оброс римской биографией, а потом чудесным образом попал в Новгород, на Русь, как бы восстановив реальную картину, засвидетельствованную современными Антонию историческими источниками. Эти два хода («русский–новгородец» —> «итальянец–римлянин» & «итальянец–римлянин» —> на Руси, в Новгороде), чем бы они ни были вызваны, надо отнести к числу блестящих находок в пространстве творческой фантазии, выдумки, вымысла (inventio) или к тому провиденциальному запамятованию–забвению, которое совершается ради восстановления высшей, сверх–эмпирической правды, ради памяти о будущем, точнее, о том, что имеет стать, потому что оно отвечает божественному изволению.
Так вот это другое главное — естественное, из внутренних потребностей, не прошедших цензуры догматизирующего сознания, «планотворчества», спонтанное и все–таки не исключающее чуда, потому что и оно спонтанно, непреднамеренно, вне планов человека и вне его контроля (чудо постоянно присутствует в «Сказании»: прежде всего сам Антоний — чудотворец и не столько потому, что он сам творит чудо, сколько потому, что чудо совершается о нем [чудотворцем однажды назван и епископ Никита]; иногда «чудесное» сгущается и на уровне языкового выражения — Сии же Андрей поведа […], еже слыша от преподобнаго и о чюдесехъ сихъ. Архиепископъ и еси людие почюдившеся и воздаша хвалу […] великому чюдотворцу Антонию; ср. также: дела же Божия и чюдеса преславная творима святыми его; — Святитель же Никита рече къ преподобному: ты велика дара сподобленъ еси от Бога и древнимъ чюдесемъ, оуподоблъся еси Ильи Фезвитянину; — и хоте прославити чюдо; — Начать же святитель дивитися в себе о чюдеси; — хотя истие оувидети о чюдеси; — Чюдо преподобнаго и богоноснаго отца нашего Антония Римлянина; — обычная реакция на чудо передается словами дивитися, дивно, удивление), — рисуется в «Сказании» следующим образом.
Наконец, после чудесного путешествия по морю приста камень, на немъ же преподобный стоя и меляшеся, при бреге великия рекы, нарицаемей Волхова, на месте семъ, въ третью стражу нощи, в сельцы, еже именуемо Волховско. Пока камень с Антонием несся по морю, удаляясь от италийских берегов, главным было отступление опасности, и забрезжившее спасение от «римского» было сильнее страха, связанного с этим неожиданно–странным путешествием — тем более, что Антоний чувствовал себя под покровом Бога и Пречистой Богородицы. Когда это спасительное движение кончилось и камень остановился у неизвестного берега, ситуация Антония стала еще более неопределенной, так как видимая цель (спасение) была достигнута, а дальнейшее было как в тумане, в котором могли таиться неожиданности, в частности и неприятные. Когда начата во граде звонити къ заоутреннему пению, Антонию казалось, что худшее — наиболее вероятное из того, что его ожидает: И оуслыша преподобный звонъ великий по граду и стояше во cmpacе мнозе и в недоумении, и от страха же начать быти в размышлении и во oyжacе велицемъ. И страх этот был вполне конкретен — чаяше яко ко граду к Риму принесенъ бысть на камени. Сейчас встреча с Римом была бы для Антония подлинным кошмаром.
Но на самом деле раннеутренний звон в высоком провиденциальном плане значил иное — он возвещал не уже состоявшееся спасение–бегство, но предстоящее спасение–встречу, соединение: время от было при своей кончине, время к и время с, приближения и совместности готово было начать отсчет на своих часах. Собственно, оно как раз и началось, когда дневному оуже свету насmaвшy, солнцу же восиявшу, стекошеся ко преподобному людие, иже ту живуще, и зряще на преподобнаго, дивящеся. Первыми к Антонию пришли люди, и инициатива встречи принадлежала им; сам же он в этом эпизоде первой встречи был пассивным участником: пришли к нему, и этот приход должен был — в контексте напрашивающегося диалога — откликнуться его приходом к людям. К этому он и начал готовить себя сразу же после первого шага людей к нему — их вопроса о имени и отчестве, и от коея страны прийде. Родина, отец и обозначение той таинственной сущности, которая в определенных мировоззренческих традициях онтологически первичнее, чем то, что ею обозначается, — вот что надо знать, чтобы путь к подлинной встрече был открыт. Этот вопрос как ритуальное открытие встречи сразу же повисает в воздухе — преподобному же нимало руску языку оумеющу, и никоторого ответа недооумеяше имъ отдати. Угроза обрыва первого контакта, когда «физическая» встреча уже состоялась, была очень велика, но все–таки первый контакт не был напрасен: он был не отменен, а Лишь отложен. Видя вокруг себя многих неизвестных ему людей, слыша их и, вероятно, понимая, что его о чем–то важном для них спрашивают, он предлагает им единственное, что он сейчас может сделать, — дает им некий знак своего к ним благорасположения, отчасти заменяющий ответы на заданные людьми вопросы: Антоний… токмо имъ поклонение творяше. Люди, видимо, поняв этот жест, приняли к сведению и разошлись, преподобный три дня и три ночи стоял на камне (с камени не смеяше поступити) и молился Богу. Он сознавал недостаточность своего ответа, и, не надеясь на себя и на людей, казалось, непоправимо разделенных языком, на четвертый день он помолився Богу на многъ часъ о оувидении града и о людехъ, и дабы ему Богъ такова… бы поведалъ о граде семъ и о людехъ, отправился в город — к людям. Теперь инициатива принадлежала уже Антонию, но осуществлена она могла быть только Божьим изволением; только Божья помощь могла принести положительные результаты в этой ситуации. И эта помощь пришла неожиданно легко, как бы случайно. Это была не помощь вообще, и, рядясь в одежды удачного случая, она не открывала своего источника, хотя Антоний едва ли не догадывался, от кого она исходит. И здесь желательно некоторое разъяснение.
До сих пор Антоний для людей, увидевших его впервые и не получивших от него ответа на свои вопросы, но понявших, что он не «наш» (нем ли, потому что вообще лишен дара речи, или нем, потому что немец, человек, нашего языка не знающий — и не умеющий говорить на нем и не понимающий его), но расположен к благу, был просто человек — без каких–либо иных определений, которые эти люди считали наиболее важными и, более того, необходимыми. Так же и люди, собравшиеся вокруг Антония, были для него просто людьми и тоже без нужных ему, особенно в данной ситуации, определений их. И для него и для них более или менее ясно было одно — их общая неудача крылась в том, что их разъединял язык: друг для друга в пространстве языка они были инакие, другие. Но сложности этой инакости для Антония и для людей вокруг него были разные. Эти «другие» люди, которые между собой были одинаково–язычны и составляли единое целое, реально не могли, придя к другому им Антонию, стать цельно–едиными с ним (слишком большое не могло войти в слишком малое, раствориться в нем и стать им), а он мог это сделать, но для этого ему нужна была помощь в установлении языкового контакта с людьми города. Антоний понял эту свою возможность и решил сам пойти им навстречу с тем, чтобы изменить ситуацию и обеспечить общение в языке: отныне язык как разъединяющая сила должен был стать силой соединяющей, способной включить его, Антония, в их языковое цельно–единство. Что это означало конкретно и на первом же шагу? Лишь одно — обнаружение своей языковой идентификации. Далее варианты ветвились, если Антоний знал другие языки, кроме своего «римского», и имел хоть какую–то возможность идентифицировать их язык, язык места сего, или воспринять идентификацию их языка ими самими.
Антонию повезло, хотя само это везение не было чем–то из ряду вон выходящим и не осознавалось как несомненное чудо. И сниде преподобный с камени, и поиде въ градъ в великий Новъградъ, — сообщает «Сказание» (то, что Антоний сниде и поиде — факт большой важности, знак некоей решительной перемены в нем; до сих пор хождение Антония было только yходом от зла и опасности [самъ же поиде [= отидя] от града в дальныя пустыни… крыяся от еретикъ…; и отхождаше кожьдо во свою пустыню]; когда пришедшие к нему люди [приидоша к нему] или позже Никита спрашивают его, от коея страны прииде он, им невдомек, что он не пришел, а принесен (ср. человекъ сий Божий по водомъ принесенъ бысть на камени. — В. Т.) помимо его воли божественным изволением; за свой камень — на море ли, в Новгороде — он держится как за единственно надежное, спасительное место [Самъ же с камени не смеяще поступumи] и всячески противится предложениям, сделанным из лучших побуждений, переменить это местопребывание на лучшее, и лишь после состоявшейся встречи с людьми, когда он сниде и поиде, Антоний начинает ходить [и радостью одержимъ бысть, иде ко святителю; сшедъ с камени, и поиде во сретение емоу; иде къ ловцемъ и глагола имъ; поидемъ во градъ и поведаемъ, шедше же братия… с преподобнымъ Антонием], и это хождение целенаправленное, иногда совместное, с братией, завершающееся словом и/или делом), — и обрете человека греческия земли. Этот человек, к счастью, оумеяше римъскимъ и греческимъ и рускимъ языкомъ и, к счастью же, был любопытным и активным. Он, оузривъ же преподобнаго, вопроси его о имени и о вере (постановка вопроса о вере, причем прямая, очень характерна; впрочем, от коея страны в вопросе людей к Антонию, видимо, отчасти не что иное как деликатный вопрос и о вере). Эта счастливая встреча, не столько даже «физическая», сколько «языковая», в языке, дала возможность Антонию решить, хотя бы в первом, «прикидочном» варианте, две задачи — самоидентификации (Преподобный же ему поведаше имя свое, християна себе нарече, и грешна инока и недостойна ангельского образа), которую он не смог выполнить при встрече с жителями города в первый же день по прибытии, и получения сведений о месте сем, где он сейчас оказался. Но в промежутке между первым и вторым произошла человеческая встреча, установилась связь в духе (Купецъ же онъ, падъ к ногама святаго, прошааше благословения от него. Преподобный же благословение ему дарова и о Xpucте целование). Общая вера открыла путь к еще более глубокой и уже отчасти личной встрече. Поэтому, выходя из замкнутости, изоляции и немоты в открытое пространство, Антоний уже и сам включается в диалог, делающий встречу равноправно–взаимной. Он спрашивает о граде семъ, и о людехъ, и о вере, и о святыхъ Божиихъ церквахъ. Купец же (далее он называется готъфин или гречанинъ–готъфин, и, следовательно, он мог быть, например, и немецким гостем, соединявшим в себе «немецко–варяжское» и «греческое», как бы отсылающее к пространственному образу соединения этих элементов — к пути «из варяг в греки») в ответ поведаше вся по ряду, глаголя: градъ сий есть Великий Новъградъ; людие же в немъ православну християнскоую веру имуще; соборная церкви святая Софея Премудрость Божия; святитель же во граде семь епископъ Никита; владеющю же градомь симъ благочестивому великому князю Мстиславоу Володимеровичю Манамаху, внуку Всеволодову. Все эти сведения были положительно восприняты Антонием, но все–таки одно важное для него обстоятельство было ему неизвестно, и он решился спросить и о нем: мне повеждь, друже, коликое растояние от града Рима до града сего, и в колико время преходятъ людие путь сей? Два «интереса» угадываются за этим вопросом — степень безопасности, надежности укрытия от Рима в граде семъ и, вероятно, желание узнать, где же все–таки находится сей градъ, о котором преподобный у себя в Италии явно не слышал, хотя этот город, по недавнему опыту самого Антония, и находился, очевидно, неподалеку от Рима, всего в двух сутках пути (притом кружного), ср.: како в два дни и в две нощи толику долготу пути прейде. Но «гречанин–готьфин» хорошо знал, что Рим — далная страна есть и нуженъ путь по морю и по суху; едва преходятъ гость будеюще и в полъгодищное время, аще кому Богъ поспешить. Антоний, услышав это, был удивлен: в сказанном он, видимо, нашел подтверждение тому, о чем он догадывался и раньше, но чему из скромности он не позволял себе поверить. Ответ купца исключал сомнения, и потому сейчас, размышляюще и дивишеся в себе о величии Божии, понимая, что с ним и о нем произошло чудо, он едва от слезъ оудержася и поклонился купцу до земли, миръ и прощение ему даровавъ.
Теперь у Антония появилась уверенность. Ему стало ясно — «римская» опасность и «римское» зло для него потеряли силу, Божья помощь с ним, он попал в благодатное место, в далекий город, где процветает христианство и где пребывает святая власть (единственным препятствием на пути включения в эту, по душе преподобному, жизнь было его незнание русского языка, хотя теперь у Антония был проводник к этому языку). Решение созрело сразу — И вниде преподобный во градъ помолитися святеи Софеи Премудрости Божии и великого святителя Никиту видети. Первое впечатление от города было самое благоприятное (И видевь церковное благолепие, и чинъ, и святительский санъ, вельми возрадовася душею, и помолився и обхождаше всюду), но выполнить удалось лишь первое из намеченного: язык, его незнание, снова ставил подножку, которая должна была промыслительно снова напомнить преподобному о языке, о новой задаче — необходимости его усвоения. Уразумение этой задачи и, видимо, уже сделанный в душе выбор, после осмотра его и молитвы в святой Софии, вынудило Антония отказаться от немедленной, сейчас, встречи со святителем Никитой (святителю же Никите в то время никако же явися преподобный, понеже еще не навыкъ словенъску и руску языку и обычаю). И снова Антоний возлагает свои упования на Бога: он возвращается к себе, и до поры его местожительство — тот же спасительный камень–основа (ибо и церковь христианская стоит на камне — Петре), где он начатъ… молитися …, стоя день и нощь, дабы ему Богъ открылъ руский языкъ. И Бог услышал и вновь, откликнувшись на призыв, пришел на помощь, опять же скрыв свое участие: новое чудо было оформлено как нечто естественное, обычное, бытовое, и совершалось все так, как если бы не Антонию нужны были люди, а людям — Антоний. И начата приходити к нему иже ту живуще близъ людие и гражане, молитвъ ради и благословения, и Божиимъ промысломъ преподобный вскоре от нихъ начат разумети и глаголати рускимь языкомъ. Овладение языком произошло, кажется, быстро. Но даже и теперь на вопросы людей о отечестве и коея земля рождение и воспитание, и о пришествии его, преподобный же никако же имъ поведаше о себе, токмо себе грешна именуя. Конечно, можно думать, что Антоний опасался для себя осложнений в «антиримском» Новгороде, если люди узнают о его «римском» происхождении. Но едва ли это было главным. Скорее Антоний исходил из двух соображений: главным в себе он, в самом деле, считал свою грешность (это было для него его именем: себе грешна именуя), и о ней он заявлял открыто и подчеркнуто, но кроме того в своем спасении он видел чудесное вмешательство Божьей воли и по своей скромности, смиренномудрию и сознанию собственной недостойности считал невозможным открывать эту его тайну. И в дальнейшем, когда Антоний раскрыл эту тайну Никите, в ответ на его настоятельную просьбу, он падъ предъ святителемъ на лицы своемъ и плакася горько, и моля святителя, да не повесть таины сея никому же, дондеже преподобный в жизни сей; и поведана эта тайна была на едине, все по ряду; второй, кому Антоний поведал свою тайну, был его ученик Андрей; сделано это перед самой смертью преподобного: утаивать тайну, которая теперь уже должна стать тайной не о нем самом, но о Боге и только о Боге, о его чудесах, дольше он уже не имел права, и Андрей должен был оповестить о ней людям: и оувидевь преподобный свое отшествие къ Богу, призвавъ мя и нарече мене себе отца духовнаго, и добре исповедавъ со слезами; и поведа моему окаянству преподобный свое пришествие из Рима, и о камени, и о сосуде древяномъ, о делви сиречь о бочки […] и повеле ми вся сия по преставлении своемъ написати и церкви Божии предати, чтущимъ и послушающимъ на ползу души, и на исправление добрыхъ делъ…
Слух об Антонии и его добродетелях дошел до святителя Никиты тогда, когда преподобный уже овладел русским языком и их встрече теперь ничего не мешало. И дело не только в слухе (мало ли их было!): слух был лишь приблизительным отражением той святой сути, которую, еще не видя Антония, почувствовал Никита, несомненно, обладавший провидческими способностями. Как уже упоминалось, преподобный сразу же после встречи с «гречанином–готфином» и молитвы в Святой Софии, видимо, в состоянии некоего эйфорического порыва, направился к святителю Никите, чтобы увидеть его. Пошел, но не дошел, видимо, устыдившись в сердце своем этого порыва и как бы вспомнив, что он, Антоний, ни русского языка, ни русского обычая не знает. И вернулся к своему камню. Когда же Антоний стал понимать русскую речь и научился глаголати рускимъ языкомъ, святитель Никита, как по наитию, понял, что нужный момент для встречи настал. Первая инициатива встречи принадлежала Антонию, но она ничем не кончилась. Теперь инициативу проявил сам святитель, пославший за Антонием. Два противоположных чувства испытывал Антоний, когда посланный вел его к святителю, — страх и радость (во cmpaxе в велице бывъ, еще же и радостию одержимъ бысть): страх — от природной робости, застенчивости и еще более от предчувствия, что неизбежно беседа должна будет коснуться того, что составляло тайну Антония; радость — от предстоящей встречи со святителем, главой и пастырем всего стада христиан Великого Новгорода. Религиозные интересы стояли для Антония выше всего другого, жажда духовного общения была велика, и он верил, что она будет утолена при встрече со святителем. И вот Антоний у него. Сотворена молитва. Со страхом и любовью принято, яко от Божия руки, благословение святителя. Встреча была жаркой и эмоциональной. Со стороны Антония — радость и любовь, со стороны святителя — устремленность к Антонию, суть которого сразу открылась ему, и святитель, провидевъ Духомъ Святымъ еже о преподобнемъ, и начать вопрошати его — о том же, о чем спрашивали Антония и люди, встретившие преподобного утром первого дня, и «гречанин–готфин». Похоже, что ответы на эти вопросы, хотя бы в общем виде, святитель знал или мог знать из дошедшей до него молвы об Антонии. Хотел ли святитель проверить подлинность этих ответов или услышать их непосредственно и лично из уст самого преподобного? — вполне возможно. Но, кажется, у него была и иная, более далекая цель. Возможно, он почувствовал присутствие тайны и нежелание Антония поведати таины, ради человеческия славы. Но святитель Никита не ради суетного, любопытства добивался открытия тайны: возможно, и сейчас, в самом начале встречи, он прозревал, что открытие ему тайны нужно и самому Антонию: оно освободит его от своего рода гнета незавершенной самоидентификации, оно введет его на равных в христианскую общину города, оно откроет перед ним широкое пространство религиозного служения и тем самым позволит ему осуществить свое высокое назначение. Потому–то святитель так настойчив, наступателен и почти угрожающ — Святитель же Никита с великимъ прещениемъ, еще же и со заклинаниемъ, вопрошая преподобнаго, и рече: мне ли, брате, не повеси таины своея? a веси яко Богъ иматъ открыти нашему смирению, яже о тебе; ты же преслушания судь приймеши от Бога. Антоний пал на лице свое, горько плакал и молил святителя не открывать никому этой тайны. А ему, святителю, он открыл всё о себе, как на духу. Настойчивость Никиты была ко благу: слушая рассказ Антония, он не мняше его яко человека, но яко ангела Божия, и воставъ от места своего и отлагаетъ жезлъ пастырьский, и на многъ часъ ста и моляся и дивяся бывшему, яко же прославляетъ Богъ рабъ своихъ. Разрядка напряжения была бурной и трогательной — Святитель же Никита падъ предъ преподобнымъ на землю, прося благословения и молитвы от него; преподобный же падъ предъ святителемъ на землю […] И оба лежаста на земли и плакастася, помачая землю слезами на многъ часъ, друг оу друга просяще благословения и молитвы.