Сюзанна и Александр
Шрифт:
Я попыталась немного преобразить её, заказала ей несколько красивых платьев, но она так дичилась и не проявляла никакого интереса к этому, что я оставила свои попытки. В коне концов, не все созданы для того, чтобы пленять, блистать и очаровывать.
А Аврора… Вот кто расцветал с каждым днём и час от часу становился краше. Жизнь в столице действовала на неё так же ошеломляюще, как на меня когда-то Версаль. Она хотела бы везде побывать, всех увидеть, со всеми пококетничать. За ней многие пытались ухаживать; она такие попытки воспринимать ещё не умела и краснела от каждого комплимента, но румянец на её щеках и смущение в фиалковых огромных глазах были так привлекательны, что я даже побаивалась за неё. Лишь бы она не совершила глупость! Мне было слишком хорошо видно, что ей очень-очень нравятся знаки мужского внимания.
Я не хотела её ограничивать и стеснять её свободу, но взяла за правило всякий раз, когда она хотела поехать на прогулку, отвечать:
–– Подожди, дорогая, я поеду с тобой.
Между нами была полная гармония. Она прислушивалась к любому моему совету, следовала всем замечаниям – особенно тем, что касались её гардероба. С тех пор как у модисток ей были заказаны наряды, в комнате Авроры всё стояло вверх дном: платья, чулки, шляпные коробки, ленты валялись повсюду. Она то и дело бегала ко мне с вопросами:
–– Мама, голубая лента будет хорошо смотреться на шляпе, которую я надену завтра?
–– Мама, пойдёт ли мне чепчик, в каком мы видели мадам Рекамье?
–– А перчатки? А кружева? А шаль? Она непременно должна быть из кашемира, это так модно сейчас!
Однажды, когда мы собирались в Оперу, она вошла в мою туалетную комнату и спросила, можно ли ей для сегодняшнего выезда сделать высокую причёску, как у взрослых женщин.
–– Право, мне кажется, не стоит, – сказала я. – Тебе ведь нет ещё и шестнадцати. Тебе слишком рано, Аврора.
–– Ну, мама, пожалуйста!
Она, быстрым движением собрав волосы, подняла их вверх и, залившись румянцем, посмотрела на меня; при это она до того похорошела, что я растеряла все слова для отказа.
–– Хорошо, но это лишь один раз, – сказала я, сдавшись. – Честное слово, не знаю, что мы будем делать, если к тебе кто-нибудь посватается.
Она ответила – важно, как в парламенте:
–– Мы будем рассматривать предложения в порядке поступления, мама.
Что я могла ей сказать? Она выросла. Скоро она станет совсем взрослой и самостоятельной.
Рождество прошло очень по-домашнему. Этот праздник, мирный, светлый, радостный, помог мне найти общий язык даже со Стефанией. Мы полностью простили друг другу все обиды. Моя невестка, немного оправившаяся от тягот прежней жизни, стала хоть чем-то напоминать молодую мадемуазель Старди, изящную итальянскую гувернантку. Рождество она встретила в платье приятного сиреневого оттенка, и, глядя на неё, разрумянившуюся, радостную, с весело сверкающими голубыми глазами, я подумала, что и она ещё может быть привлекательной… и что деньги, достаток, благополучие обладают волшебной силой порой избавлять человека от таких пороков, как сварливость и обидчивость.
Перед Новым годом, устав от предпраздничной суеты, я отдыхала в мягком кресле-шезлонге и просматривала почту. Покончив со счетами и письмами, я взялась за газеты. Все они были республиканские, и все кричали о победах Бонапарта: о пользе покорения Италии, унижении Австрии…
Кроме этого, сообщалось, что Институт внёс генерала в список «бессмертных». Надо же, за то, что человек лучше других умеет убивать и разорять итальянские города, его делают академиком!
Статьи всё ещё пестрели упоминаниями о том, как торжественно встречала Директория генерала в Люксембургском дворце, и упоминания эти выглядели смешно, потому что я знала: та церемония – сплошное лицемерие. Тогда все будто следили друг за другом. Да и чего иного можно было ожидать? Ни для кого не секрет, что директоры ненавидят Бонапарта, а он – директоров. Сейчас, на гребне славы, он жаждал получить кресло в Директории, а они не менее сильно стремились этого не допустить. Готовы были даже изменять законы, повышать возраст, по достижении которого можно занимать директорские посты, чтоб 28-летний Бонапарт и мечтать не смел об управлении государством…
Просто удивительно, как французские газеты ухитрялись восхвалять и его, и их. Кроме того, и самим газетам было несладко – недавно их было закрыто аж шестнадцать. Был установлен надзор над печатью, театрами, повсюду проводились домашние обыски, ссылки, повсюду вскрывали письма – словом, налицо были все атрибуты полицейского режима. Об этом, разумеется, не упоминали, но это было всем известно.
Ещё я узнала, что установлен новый поразительный налог – налог на окна и двери, исчисляемый в зависимости от внешнего вида жилища… Поистине там, наверху,– сплошные безумцы. О подобном налоге ещё со времён средневековья никто и не слышал.
И тут я заметила в конце страницы следующие строки:
«Национальное агентство прямых налогов имеет честь объявить…»
Глаза у меня расширились. Резко подавшись вперёд, я склонилась над газетой и быстро прочитала объявление. Потом газета выпала их моих рук, и я откинулась назад, сжимая виски пальцами.
Это было сообщение о том, что 5 января 1798 года, в пятницу, в полдень, состоится продажа так называемого «национального имущества». К нему в этот день были отнесены отель де Санс, отель Карнавале и отель на Вандомской площади.
Этот последний был когда-то моим. Именно там я и жила до первого замужества, там испытала волнение перед первым своим появлением в Версале.
«Так значит, он ещё не продан, – подумала я ошеломленно. – Он конфискован у меня, но ещё никому не продан. Кто бы мог вообразить? Целых шесть лет прошло, а он ещё остаётся собственностью государства».
Я снова склонилась над газетой и прочла о том, что, вероятно, будет много покупателей – банкиров, финансистов и поставщиков. Да, у них это теперь в моде – покупать незаконно конфискованные дома и жить в них. Слова о «банкирах и финансистах» навели меня на мысль об одном очень хорошо известном мне банкире – Рене Клавьере. Впервые за всё время пребывания в Париже я вспомнила о нём, и ярость переполнила меня.
–– Мерзавец! – пробормотала я в бешенстве. – Можно не сомневаться, что он будет на торгах. Да ещё и переиграет всех!
Ну, нет… Я должна бороться. На этот раз я не сдамся так легко. Теперь не август 1792 года, когда меня могли убить лишь за то, что я назову своё имя, и когда у меня не было ни гроша, чтобы противостоять Клавьеру. Теперь многое изменилось. Ах, мне лучше умереть, чем дать ему снова насладиться моим поражением, снова восторжествовать. Я должна что-то предпринять. Непременно.
Но как? Меня охватило волнение. Я ведь и сейчас не могу открыто выступать на торгах. Если я туда явлюсь, это будет для Клавьера вызовом. Своим появлением я подстегну его азарт. Он не постоит за ценой; предложит фантастическую сумму, лишь бы иметь удовольствие посмеяться надо мной. С влиятельным банкиром Франции и даже Европы я не могла состязаться. Это было бы безумием. Вести войну с поднятым забралом равнозначно поражению. Но что же тогда делать? Что можно придумать в этой ситуации?