Так говорил Заратустра
Шрифт:
И поистине, мы достаточно говорили и думали вместе, прежде чем Заратустра вернулся в пещеру свою, достаточно, чтобы я знал: мы действительно различны.
Мы ищем различного даже здесь, наверху, вы и я. Я же ищу больше устойчивости, потому пришёл я к Заратустре. Ибо он самая крепкая башня и воля —
— теперь, когда всё колеблется, когда вся земля дрожит. Но когда я вижу, какие вы делаете глаза, я скорее поверю, что вы ищете больше неустойчивости,
— больше содрогания, больше опасности, больше землетрясения. Вы желаете, так кажется мне, простите предположение моё, о высшие люди, —
— вы желаете самой трудной и опасной жизни, внушающей мне наибольший страх, жизни диких зверей, лесов, пещер, крутых гор и коварных ущелий.
И не те, что выводят вас из опасности, нравятся вам больше всего, а те, что уводят вас в сторону от всех дорог, соблазнители. Но даже если это желание истинно в вас, оно кажется мне невозможным.
Ибо страх — наследственное, основное чувство человека; страхом объясняется всё, наследственный грех и наследственная добродетель. Из страха выросла и моя добродетель, она называется: наука.
Ибо страх перед дикими зверями — дольше всего взращивается в человеке, как и страх перед тем зверем, которого человек прячет в себе и страшится в себе самом. — Заратустра называет его “внутренней скотиной”.{717}
Этот долгий, старый страх, ставший наконец тонким, духовным и одухотворённым, — теперь, сдаётся мне, называется: наука». —
Так говорил совестливый; но Заратустра, который только что вернулся в пещеру, слышал последние слова и угадал смысл их, кинул совестливому горсть роз и смеялся над «истинами» его. «Как! — воскликнул он. — Что слышал я только что? Поистине, кажется мне, или ты глупец, или я сам, — твою “истину” мигом поставлю я на голову.
Ибо страх — исключение для нас. Но мужеством, приключениями, желанием неизвестного, на что никто ещё не отважился, — мужеством кажется мне вся предшествующая история человека.
Самым диким, самым мужественным зверям позавидовал он и отнял все их добродетели; только так стал он — человеком.
Это мужество, ставшее наконец тонким, духовным и одухотворённым, это мужество человеческое, с орлиными крыльями и змеиною мудростью, — оно, сдаётся мне, называется теперь…»
«Заратустра!» — крикнули в один голос все собравшиеся и громко рассмеялись; но от них поднялось как бы тяжёлое облако. Чародей также засмеялся и сказал лукаво: «Ну что ж! Он ушёл, мой злой дух!
Разве я сам не предостерегал вас от него, когда говорил, что он обманщик, дух лжи и обмана?
Особенно когда показывается нагим. Но разве я в ответе за козни его? Разве я создал его и мир?
Ну что ж! Будем снова добрыми и весёлыми! И хотя Заратустра уже смотрит сердито — взгляните же на него! он сердится на меня, —
— но прежде чем наступит ночь, научится он снова меня любить и хвалить: он не может долго жить, не совершая этих безумств.
Он — любит врагов своих;{718} это искусство знает он лучше всех, кого я видел. Но за это мстит он — друзьям своим!»
Так говорил старый чародей, и высшие люди согласились с ним; так что Заратустра стал обходить друзей своих, пожимая им руки со злобой и любовью, — как тот, кому у каждого нужно испросить прощения в чём-то и что-нибудь загладить. Но когда подошёл он ко входу пещеры своей, ему опять захотелось на чистый воздух и к зверям своим, — и он уже собрался ускользнуть к ним.
Среди дочерей пустыни
«Не уходи! — сказал тут странник, называвший себя тенью Заратустры. — Останься с нами, — иначе прежняя удушливая печаль снова нами овладеет.{719}
Уже лучшим образом угостил нас этот старый чародей всем худшим, что было у него, и смотри, у доброго благочестивого папы слёзы на глазах и готов он снова плыть по морю уныния.
Пусть эти короли и делают перед нами хорошую мину: ибо этому научились они у нас сегодня лучше всего! Но не будь свидетелей, держу пари, и у них снова пошла бы скверная игра, —
— скверная игра ползущих облаков, влажного уныния, заволочённого неба, украденных солнц, завывающих осенних ветров, —{720}
— скверная игра нашего плача и крика о помощи; останься с нами, Заратустра! Здесь много скрытой беды, которая хочет говорить, много сумрака, много туч и удушливого воздуха!
Ты напитал нас крепкою пищей мужей и сильными изречениями — не допускай же, чтобы на десерт снова напали на нас изнеженные женские духи!
Ты один делаешь воздух вокруг крепким и чистым! Находил ли я когда-нибудь на земле такой хороший воздух, как у тебя в пещере твоей?
Ведь много стран видел я, мой нос научился различать и оценивать разный воздух, — но только у тебя наслаждаются ноздри мои величайшей радостью!
Разве только, разве только... о, прости мне одно старое воспоминание! Прости мне одну старую застольную песнь, которую я некогда сложил среди дочерей пустыни.
И у них был такой же хороший, светлый воздух Востока; там был я всего дальше от старой Европы, покрытой тучами, сырой и унылой!
Тогда любил я этих девушек Востока и другие царства с лазоревыми небесами, над которыми не висели ни облака, ни мысли.
Вы не поверите, как мило сидели они, когда не танцевали, глубокие, но без мыслей, как маленькие тайны, как украшенные лентами загадки, как десертные орехи, —
пёстрые и чуждые, поистине! но без туч: загадки, которые позволяли себя разгадать; для услады этих девушек сочинил я тогда свой застольный псалом».
Так говорил странник, тень Заратустры; и прежде чем кто-либо ответил ему, он схватил арфу старого чародея и, скрестив ноги, оглянулся вокруг, спокойный и мудрый; медленно, испытующе он потянул воздух ноздрями, как тот, кто в новых странах пробует новый чужой воздух. Потом он запел с каким-то завываньем.