Такая долгая жизнь. Записки скульптора
Шрифт:
В этом же корпусе Лапиров спроектировал и построил два огромных вестибюля, простирающихся ввысь до самой крыши, в которых при разумном решении можно было бы разместить дополнительно двадцать-тридцать прекрасных мастерских. Дому этому уже почти сорок лет, а как использовать это пространство, еще никто не придумал. В одном вестибюле круглосуточно мерзнет вахтер, а второй оккупировали кошки, туда сваливают мусор, старые гипсовые формы и произведения из мастерских почивших в Бозе скульпторов. Лапирова такие мелочи, как целесообразность, не интересовали.
– Смотрите, – говорил он, восторженно указывая на вестибюли, – какие огромные, роскошные объемы!
– А для чего они? – спрашивали наивные художники.
– А вдруг кто-нибудь захочет спустить большую картину с верхнего этажа? – отвечал Лапиров.
– Но ведь картину необязательно спускать в горизонтальном положении. Можно ведь и вертикально, – замечали художники.
– Вы ни черта не понимаете! – возмущался Лапиров и быстро уходил, гордо подняв голову, увенчанную седой шевелюрой.
И тем не менее дом живет, художники работают. В некоторых мастерских сменилось уже несколько поколений. Нет уже Аникушина, Стамова, Тимченко, Игнатьева, Вайнмана, Овсянникова, Холиной, Богаткиной, Рыбалко, Татаровича, Теплова, Будилова. А ведь это только первый этаж – этаж скульпторов. Нет уже скульптора Якимовой – жены Лапирова, нет и самого Абрама Ильича, а эпизоды, связанные с его жизнью, до сих пор вспоминают немногочисленные старожилы дома.
Вот пример, как Лапиров умудрялся вредить самому себе. Не знаю, правда ли это, но рассказывали, что во время строительства жилых корпусов Лапиров запланировал на третьем этаже квартиру для себя. Вроде бы он уговорил прораба сделать третий этаж на два кирпича выше других. Но это можно было сделать только за счет высоты второго этажа. Когда жилищная комиссия, распределявшая квартиры, узнала об этом, Лапирова решили – назло ему – поселить как раз на втором этаже с низкими потолками. Обживали дом весело. Скверик перед корпусом, где жил Абрам Ильич, сразу же назвали Абрамцево, а скверик перед противоположным жилым корпусом, где жил секретарь партийного бюро Союза художников Калинкин и в котором он вместе с женой трогательно высаживал цветочки и кустики, окрестили Калинкина роща. Вечерами Лапиров вместе с живописцами Натаревичем и Невельштейном любил прогуливаться вокруг дома. Это была забавная троица: высокий артистичный Лапиров, маленький крепыш Натаревич и сухой, аскетичный, в круглых бухгалтерских очках в металлической оправе Невельштейн.
Натаревич – очень способный живописец, которому явно мешали рамки соцреализма, но как только он попытался вырваться из этих рамок, его начали нещадно критиковать и зажимать. В противоположность Натаревичу Невельштейн был рьяным борцом за реалистическое искусство. В довоенные годы Невельштейн был директором средней художественной школы, и в нашем доме поселились многие художники, теперь уже великовозрастные, которые были когда-то его учениками. Прогуливаясь вокруг дома, все трое всегда громко о чем-то спорили. Лапиров энергично жестикулировал, а Натаревич, начиная что-то доказывать, вдруг резко останавливался, и ушедшие вперед Лапиров и Невельштейн возвращались назад, чтобы продолжить разговор. Моя жена Вика называла эту троицу «Малый Бунд».
С Викой я познакомился в филармонии. Мы оба были в то время студентами. Я сразу же обратил внимание на прелестную девушку с удивительными голубыми глазами, а Вика, по-моему, просто пожалела меня, решив почему-то, что я инвалид, поскольку я носил тогда, как и многие бывшие фронтовики, на лацкане пиджака орден Красной Звезды. Через год мы поженились, а еще через восемь лет переехали на Песочную набережную.
Как-то получилось, что в нашем доме поселились очень колоритные личности. Из окна можно было наблюдать, как встречаются Петр Дмитриевич Бучкин, профессор училища Штиглица, кряжистый, с суковатой палкой в руке и развевающейся седой бородой, старый художник родом из Углича, где создан музей его произведений, и высокий, смуглый, черноволосый, очень веселый художник-прикладник Патвакан Григорьянц, коллекционер анекдотов, которые он сам и сочинял. Он часами стоял во дворе, поджидая очередную жертву, чтобы рассказать новую хохму. Патвакан сохранил билет на футбольный матч между ленинградским «Динамо» и московским «Спартаком», назначенный на 22 июня 1941 года и отмененный «до неопределенного времени» в связи с началом войны. Петр Дмитриевич раскатисто хохотал, задирая вверх длинную седую бороду и обнажая редко растущие зубы. Стараясь быть незамеченным, через двор семенил коротенькими ножками замечательный художник – сказочник Юрий Васнецов. Он и сам был похож на колобка. В его серых круглых глазах навсегда застыл испуг. В молодости он был формалистом и очень боялся, что кто-нибудь вспомнит об этом.
Не скрывал, что был формалистом, и Натан Альтман, изредка заходивший к нам домой. Подробнее об Альтмане я расскажу позднее.
В подвале нашего дома находилась печатная мастерская для графиков, с прекрасными офортными станками, литографская мастерская и другие графические службы. В эту мастерскую каждое утро устремлялись художники. Многие из них сейчас, к сожалению, забыты, а это были незаурядные личности и интересные художники. Я часто встречал спешащих в мастерскую Матюх, Вильнера, Ермолаева, Ведерникова, Ветрогонского.
С Володей Ветрогонским меня связывало многое. Он был добрым человеком, прекрасным товарищем. Много помогал своим ученикам с заказами, с получением мастерских, с устройством на работу. Наши биографии и судьбы до определенного момента складывались одинаково, и события нашей жизни почти совпадали. Мы ровесники с разницей всего лишь в месяц. Учились в средней художественной школе. Потом воевали. После окончания войны поступили в институт имени Репина. Он – на графику, я – на скульптуру. Вместе учили немецкий язык, вместе в первой команде играли в волейбол, вместе окончили институт и были приняты в Союз художников. Одновременно стали председателями секций, он – графической, я – скульптурной. Наши сыновья учились вместе на одном курсе на графическом факультете. Даже наши матери умерли в один и тот же год.
Мы были членами правления Союза художников СССР, членами многих всесоюзных выставкомов и поэтому без конца ездили вместе по стране в одном купе поезда и жили вместе в гостиницах. Сколько было выпито вместе, трудно сейчас вспомнить. Только я знал, что, если уже ночь, когда в незнакомом городе все уже закрыто, Володя чудом добудет необходимую нам бутылку и какую-нибудь еду.
Пил он легко и весело. Выпив, начинал петь «Крутится, вертится шарф голубой». Это значило, что он дошел до кондиции, а утром шел в баню попариться и после этого спокойно мог работать. Володя любил симпатично прихвастнуть и романтизировать события, связанные с его биографией. Как-то мы сидели в его мастерской, и после пятой рюмки он предложил:
– А теперь я хочу выпить за мою жену Люсеньку, которая меня раненого с поля боя вытащила.
Люсенька, которая сидела рядом, спокойно заметила:
– Чего ты треплешься? Мы с тобой только после войны познакомились!
Все знали, что они познакомились только после войны и что Володя не был ранен, но это не было желанием соврать, а просто ему очень хотелось немного романтизировать свои отношения с Люсенькой.
Году в семьдесят четвертом в нашу новую квартиру, куда мы переехали с Песочной набережной, приехал известный немецкий график, академик Вернер Клемке. Высокий элегантный господин, одетый с европейским шиком. Прекрасный художник и остроумный человек. К его приходу мы приготовили, как нам казалось, «европейский» прием. Это был фуршет с сэндвичами, птифурами, рольмопсами, сардинами и другими немногочисленными советскими деликатесами, сохранившими иностранные названия. После того как он побыл у нас около часа, вежливо, но с безразличием отправляя в рот наши «деликатесы», мы направились к Ветрогонскому, который был предупрежден о визите и должен был подготовиться к приему известного художника.
Люсеньки в городе не было, она была на даче. Когда мы вошли в Володину мастерскую, в глазах у меня потемнело. На столе, покрытом газетой, стояла большая бутылка водки, лежал большой желтый семенной огурец и здоровый кусок вымени. Вокруг – несколько граненых стаканов с выщербленными краями.
Володя показал свои графические листы, а затем мы приступили к застолью. Бутылка была выпита очень быстро, сразу же по явилась вторая. Клемке был в восторге. Стало очевидным, что наш «европейский» прием не произвел на него никакого впечатления, а вот прием Ветрогонского оказался для него исключительно интересным. Отправляясь пешком в «Асторию» по Каменноостровскому проспекту, сильно покачиваясь на ходу, он все время повторял: «Diese misteriose Russische Sehle!» – что означает: «Эта загадочная русская душа».
Поскольку Отечественная война оставила заметный след и в моей, и в Володиной жизни, тема войны часто появлялась в наших работах. Когда и у меня, и у него накопилось достаточно работ на эту тему, мы сделали несколько совместных выставок в Ленинграде и в Череповце, в городе, в котором Володю боготворили и где он был почетным гражданином. Он часто ездил туда со своими студентами на практику, все успевал: и рисовать, и заседать во всевозможных организациях, и преподавать студентам. Он был деканом и завкафедрой графического факультета, профессором и даже действительным членом президиума Академии художеств (с марта 2001 года меня тоже можно спрашивать: «С какой стати?»).