Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Тарковские. Отец и сын в зеркале судьбы
Шрифт:

Они провозились с креплением минут десять и почти исправили его, но тут из леса выскочили власовцы. Почему-то они не стреляли – может, приняли за своих. Один из власовцев подбежал довольно близко, и Тарковский, поднявшись с колен, крикнул ему:

– Ты кто?

– Азербайджан, – машинально ответил тот, но, опомнившись, вскинул автомат и стал стрелять.

Товарищ Тарковского был убит на месте, а ему прострелили ногу в нескольких местах разрывными пулями. В шоке, в горячке Тарковский пробежал вперед несколько метров, что-то крича, и на бегу вдруг заметил, что двигается пяткой вперед. Это его так потрясло, что он упал, покатился по снегу и наконец замер. Выстрелов больше не было. Нападавшие скрылись в лесу. [31]

31

Так рассказывал мне Тарковский летом 1979 года. В 1991 году, готовя к печати собрание сочинений поэта, я уточнял некоторые даты его жизни у Марины Тарковской. Зашла речь о ранении отца, и она сказала буквально следующее: «Его ранили совсем не так. Он мне говорил как, но я никому не расскажу». Еще одна версия изложена в воспоминаниях Инны Лиснянской: ««Смех один, Инна, надо же было такому случиться. Ведь без ноги меня оставил не немец, а свой, свой! Была неразбериха, оглушительная артиллерийская пальба. А я задумался, выискивал звезды в небе, да где их разглядишь меж вспышками, пошел не в ту сторону. Уже в госпитале узнал, что часовой у склада с оружием, трижды меня окликнув, выстрелил мне в ногу. Такая вот потешная судьба. Впрочем, – добавил Тарковский уже без смеха, – все удары всю жизнь я получаю только от своих… Получи я пулю от немца, попал бы, верно, в тыловой госпиталь, может быть, остался бы на своих двоих…» Значительно позже я поняла, какими слоями смеха прикрывал Тарковский свою душевную рану, свой «позор». Тарковский поэт не первой реальности. Если автобиографичность его стихам и свойственна, то глубоко упрятана. И только иногда его личная обида или жалоба на судьбу вырывается из его стихов. Так, при недавнем перечитывании Тарковского меня пронзила строка из стихотворения «Полевой госпиталь»:

Где я лежал в позоре, в наготе.

Значит, позором, позором считал свое ранение поэт. Но он, ребенок в повседневности, был при этом и закрыт (есть же и замкнутые дети). Даже, решившись мне поведать то, в чем мало кому, как выясняется, признавался, сделал попытку смехом прикрыть свою, видимо, не утихающую боль». – (Примечание А. Лаврина.)

Подобрали Тарковского под утро, когда он едва не погиб от потери крови и холода. Везли его и других раненых на джипе с железным кузовом. Джип привозил на передовую снаряды, обратным рейсом забирал раненых.

Боль была так сильна, что уходила куда-то за пределы восприятия. Санитаров не было, пришлось прыгать на одной ноге из последних сил. Кто-то из легкораненых помог Тарковскому забраться в кузов. Затем – тряска в голом кузове. Не в силах держаться, раненые бились друг о друга, как тряпичные куклы. Выгрузили их в деревне, где был полевой госпиталь. Санитаров не хватало и здесь, и раненые сами вываливались на землю.

Стол повернули к свету. Я лежалВниз головой, как мясо на весах,Душа моя на нитке колотилась,И видел я себя со стороны:Я без довесков был уравновешенБазарной жирной гирей.Это былоПосередине снежного щита,Щербатого по западному краю,В кругу незамерзающих болот,Деревьев с перебитыми ногамиИ железнодорожных полустанковС расколотыми черепами, черныхОт снежных шапок, то двойных, а тоТройных.В тот день остановилось время,Не шли часы, и души поездовПо насыпям не пролетали большеБез фонарей, на серых ластах пара,И ни вороньих свадеб, ни метелей,Ни оттепелей не было в том лимбе,Где я лежал в позоре, в наготе,В крови своей, вне поля тяготеньяГрядущего…

Грубый дощатый операционный стол. Он ладонями чувствовал его шероховатость.

– Нужно отнимать ногу.

– А может, без этого, доктор?

– Нет, без ампутации нельзя.

– Но я же ее чувствую!

– Галлюцинации. Отнимем по возможности меньше.

– Но я чувствую…

– Если оставить так, умрете по дороге в тыловой госпиталь. Будет заражение крови.

– Хорошо, режьте.

На соседних столах оперируют других. Страшные, огромные ампутационные ножи. Кости отпиливают пилой. Стоны. Крики в голос. Обезболивающих не дают – нет морфия.

Его намертво привязывают к столу.

Врач – сестре:

– Хлорэтил, внутривенно. Жгут. Столик для обработки. Дикая боль. Повернув голову, он видел страдания других

оперируемых, видел, как режут, пилят и зашивают, как течет кровь. С тех пор так и осталось – при виде чужой крови возникала фантомная боль в несуществующей, ампутированной ноге…

На войне я понял, что скорбь – это очищение. Память об ушедших делает с людьми чудеса. Я видел, как одна женщина переменила совершенно образ жизни после смерти сына, сообразуя с памятью о нем свои поступки.

На войне я постиг страдание. Есть у меня такие стихи, как я лежал в полевом госпитале, мне отрезали ногу. В том госпитале повязки отрывали, а ноги отрезали, как колбасу. И когда я видел, как другие мучаются, у меня появлялся болевой рефлекс. Моя нога для меня – орган сострадания. Когда я вижу, что у других болит, у меня начинает болеть нога.

По дороге в тыл он едва не погиб. Санитарный поезд должен был идти через Москву. Ночью в теплушке его обожгла мысль: удрать! В Москве слезть с поезда, а там – слава богу, пистолет в кармане! – как-нибудь доберется до дома. Жить! – стучало сердце.

Но поезд направили кружным путем, минуя столицу.

Однажды раненых выгрузили из теплушек. От товарной станции до вокзала – всюду были носилки с ранеными, прямо на земле в несколько рядов. Вонь, смрад, грязь. Раненые справляли нужду под себя. Оглядевшись, Тарковский спросил ближайшего:

– Браток, давно здесь?

– Неделю или две, не помню…

– Вас хоть кормят?

– Так, иногда.

Погибнуть здесь, на тыловой станции, после того, как он выжил в аду войны?

Достав пистолет, Тарковский выстрелил в воздух три раза. Подбежали двое санитаров, и он приказал доложить о себе начальнику станции.

Выход из тела

Калинин. 1943

После всех передряг Тарковский оказался в госпитале в Калинине. И здесь – дикая неустроенность, замусоренность. Выбитые окна заткнуты плащ-палатками. Санитара не дозваться. В туалет приходилось добираться ползком.

На соседней койке черноглазый человек говорит:

– Вы умрете. У вас газовая гангрена.

– Вы что, пророк?

– Я врач. Вас неправильно оперировали. У вас рана большая, с ушибленными краями, повреждены кости. Нужно было делать рассечение…

С другой стороны лежит капитан. Он не выпускает из правой руки пистолет. Ему так и загипсовали руку – с ТТ. Если в палате появляется санитар, он направляет на него пистолет:

– Становись на колени. Санитар становится.

– Зови сестру. Считаю до трех.

У санитара придурковатое рябое лицо. Он кривит губы:

– И как же нас, орловских, немцы мучили! И в полицаи заставляли иттить, а таперь ишо и вы!

– Раз, два…

Санитар орет дурным голосом. Появляется сестра.

Капитан направляет пистолет на нее и заставляет сестру отдавать приказы санитару. Пока санитар не приносит требуемое, капитан держит сестру на прицеле.

В палате одно утешение – гитара. Кому больнее других, просит: «Дай» – и бьет по струнам, заглушая боль. Играть не умеет никто, но просят все.

Тарковский послал в Москву на разные адреса 11 телеграмм с просьбой о помощи. Откликнулся только Сергей Михалков. [32] Он прислал ходатайство от Союза писателей, и по приказу военного комиссара госпиталя Тарковского перевели в генеральскую палату. Палата была небольшая, на две койки. Но радоваться этому не было сил.

32

Так мне рассказывал сам А. А. Тарковский. Марина Тарковская приводит другую версию – что это был не Сергей Михалков, а Виктор Шкловский. (Примечание А. Лаврина.)

…Читать он не мог. Мешала боль в культе. Прямо над койкой висела единственная в палате лампочка. Казалось, что она светит прямо в мозг и высверливает там тоненькое, почти невидимое отверстие. Лампочка свисала очень низко. Когда было совсем невмоготу, он протягивал руку и, обжигая пальцы, поворачивал лампу в патроне против часовой стрелки. Лампа гасла.

Он лежал в темноте и думал: какова ты будешь, бедная душа? Если ты станешь совсем непохожа на тело, то как же тебя узнают другие души, свидания с которыми он жаждет так, что жажду эту не уничтожит и его смерть? Если душа окажется слепком тела, то – боже правый! – неужели она будет хромая? Конечно, он сможет передвигаться, благодаря своей бестелесности, но гармония пропорций, но архитектоника тела! Почему он должен думать, что у его души будут обе ноги, если одну из них отрезали два месяца назад?

Поделиться с друзьями: