Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Странно пробуждаться среди чужих людей! Я не знал, поднять ли мне голову.

— Не улыбайтесь: это не так просто!

Но уже смотрели на меня несколько глаз. Вы удивитесь, если я вам скажу, что эти взгляды были полны сочувственного сожаления ко мне, и это для меня до сих пор — необъяснимое явление. Сам человек может быть в ловушке, но если попадает другой… казалось бы, двое? Легче? Но всегда первый жалеет второго. Бросим психологию!..

Меня заставил подняться возглас:

— Эге, новенький!

Необычайно торопливо и даже с суетой в движениях одевался матрос. Потом мы познакомились. Его фамилия была Крупачев.

Ужас тюремного заключения не в том, что кто-то принуждает делать не ваше дело, а в том, что вас обрекают неделанию. В этих стенах заключения наступает холод души, мертвенное течение погибающих часов, тихое и ровное отпевание жизни. Очень тяжка жизнь без жизни, которую чувствуешь здесь же, за стенами тюрьмы, а она всегда стучится… стучится… зовет. Вот звонкие голоса ребятишек во дворе… чекистские дети! Я задаю себе вопрос:

— Почему «чекистские»? Просто дети!

Но что-то отвечает во мне:

— Нет, чекистские!

— Убил бы?

— Да… Нет!

Потом снова:

— Убил бы?.. Нет! Нет, детей не убивают.

— А чекистских жен?

— Нет: женщин не убивают.

— А Марию Диаман? Пощадил бы теперь?

И зловеще подсказывает:

— Она предала Леонтьева… Убил бы?

— Нет!

Даже теперь, после ее такой загадочной и трагической гибели, я говорю себе и вам:

— Нет, на эту женщину я не поднял бы руки.

Впрочем, вы скоро поймете, как я был прав и справедлив.

Вы интересуетесь подробностями? Извольте!

На другой день к нам перевели еще двух. Можно сказать, целую фирму. Они вошли в камеру и расшаркались. Сразу бросились в глаза точные, прочерченные проборы чрез всю голову, свежие английские костюмы и та самоуверенность, которая приходит к людям, делающим большие дела и распоряжающимся многими судьбами. Это были братья Нобели. Надеюсь, фамилия известна и вам? Ну, конечно! Об этих любезных и молчаливых людях я мог бы и не упоминать, но именно с ими и связано одно мое замечательное воспоминание..

Топот, грохот, шум и голоса вдруг понеслись с тюремного двора, и неведомо, как и почему мы все почувствовали, что свершается потрясающий, внушительный и властный акт.

Отщелкнулся «глазок».

Молчаливый часовой сказал:

— Рабочие протестуют… Требуют Нобелев.

Я взглянул на братьев. Один пополней, другой худой, они сидели на своих кроватях в скромной и выжидательной позе, и ничто не выдавало ни их внутреннего беспокойства, ни их надежд.

Вошел комендант.

Крикнул:

— Нобели, на волю!

Два слова, и в то же время одно навсегда хранит мой слух:

— «С воли». И еще: «на волю».

Только за решеткой и запертой дверью понимаешь это прекрасное, великое и чудесное слово: воля! Все уходит, душа утрачивает желания, гибнут силы, но воля человека живет до смерти.

Кто был еще в камере? Ах, да, польский журналист Леон Плечко. Очень иронический человек! Все время говорил, подсмеивался над советской властью и очень храбрился… Впрочем, его очень скоро и выпустили… Да, да, с бородкой!

Запомните: общая камера — мир редкой деликатности. Должно быть, только в несчастье человек становится чуток к чужому страданию, и эта новая воспитанность у нас выражалась в том, что ни один из нас ни разу не упомянул о дорогой или близкой женщине. Мы никогда не хотели и не могли говорить о том, что измучивает.

Разбудили меня снова ночью:

— Товарищ Брыкин!

По дороге я спросил белокурого чекиста:

— Куда ведете?

Он долго молчал, колеблясь и не решаясь сказать.

Наконец, ответил:

— К следователю.

— Как его фамилия?

— Дингельштедт.

В небольшой комнате сидел тот, кто меня допрашивал в кабинете Урицкого.

С изысканной любезностью он предложил мне сесть:

— Не угодно ли?

Его рука чуть-чуть приподняла и поднесла мне серебряную сухарницу. Тонкими ломтиками на ней лежал белый хлеб. Около стояли две тарелки — одна с колбасой, другая со сливочным маслом — и стакан чая.

— Пожалуйста!

Я взял.

— Собственно говоря, — начал Дингельштедт, — мы вас решительно ни в чем не обвиняем… Кстати: вам очень тяжело сидеть в общей камере?

Я усмехнулся:

— Думаю, что вы сами знаете, как это весело.

Он потер лоб.

— Видите ли, мы могли бы освободить вас даже сейчас, но… Самое лучшее, если мы с вами об этом переговорим с самим Урицким.

Он взял телефонную трубку:

— Товарищ Урицкий?.. У меня — товарищ Брыкин… Полезно посовещаться. Что?.. Да!.. Сейчас?.. Хорошо!..

Дингельштедт привстал.

— Что ж, пойдемте, — сказал он равнодушно.

Мы идем по темным коридорам. Таинственность и мрак. Дингельштедт слегка подталкивает меня сзади. Я чувствую себя гонимой жертвой. Мне хочется крикнуть:

— Не дотрагивайтесь!

Но я иду покорно.

Внезапно он хватает меня за плечи, поворачивает, нараспах, шумно открывает дверь, и меня мгновенно ослепляет яркий, сверкающий блеск огней, льющийся сверху, со стен, с огромного красного письменного стола, и на минуту кажется, что он льется и из этих больших золотых очков. За ними — зеленые глаза.

Урицкий предупредительно встает, идет мне навстречу и протягивает руку.

И я (да, я!) — я жму эту руку, эту руку жму я!

Он показывает мне на кресло против себя и говорит:

— Будьте любезны!

Буду ли я сейчас любезен?..

XXII. К стенке

Нежданно попавший в этот сверкающий поток света среди нарядной обстановки кабинета, после убогой, душной, грязной камеры я чувствовал себя на каком-то пышном торжестве, будто приехал на бал или праздник.

Франтовато одетый, с перстнями, переливающими брильянтовыми искрами, Урицкий сидел против меня и предупредительно, вкрадчиво, с несходящей улыбкой говорил, спрашивал и льстил:

Поделиться с друзьями: