Тайна в его глазах
Шрифт:
Позже, когда они уже официально считались женихом и невестой, Лилиана рассказала ему, что эта отвага, его последовательная неустрашимость в ухаживаниях, когда он не боялся быть отвергнутым, ей так понравились, что она решила принять все его приглашения. Узнав его получше, узнав его робость, его вечную стеснительность, она окончательно поняла, как необычна была для него эта отвага. Это и было лучшим доказательством настоящей любви. Лилиана говорила, что если мужчина способен ради любви женщины изменить самого себя, значит, он достоин взаимности. И эту беседу Рикардо Моралес тоже не забыл и решил быть таким навсегда и для нее. Никогда он еще не ощущал себя достойным чего-либо, а тем более — такой женщины, и знал, что должен этим пользоваться, пока может, пока заклинание не разобьется вдребезги и все вновь не превратится в крыс и тыквы.
Ради всего этого Моралес навсегда запомнит, что 30 мая 1968 года на Лилиане была ночная сорочка цвета морской волны, что ее волосы были собраны в простой пучок, из которого выбились несколько прядей каштановых волос, а луч солнца, проникнув через кухонное окно, падал на ее левую щеку, освещая ее и делая еще более прекрасной. Они пили чай с молоком, ели тосты с маслом и говорили о том, что эту мебель лучше передвинуть в зал. Моралес поднялся из-за стола, чтобы принести из гостиной нарисованные им планы самой удобной расстановки мебели, и она засмеялась над его манерой все планировать, посмотрела ему в глаза, улыбнулась и сказала, чтобы он, бедолага, не заморачивался так с этой старой мебелью, потому что рано или поздно им придется переделывать гостиную под еще одну спальню, и он, в рассеянности, в головокружении от обожания этой женщины из другой галактики, не сразу понял намека, хотя потом до него дошло, и он обнял ее за талию, они вместе дошли до двери, выходящей на улицу, там он поцеловал ее, медленно-медленно, сказал «пока», махнул на прощание рукой — и не знал, что это навсегда.
Кино
Бенжамин Чапарро нажимает несколько раз на клавишу печатной машинки, чтобы освободить лист. Берет его за края кончиками пальцев и кладет очень осторожно, как гранату без чеки, на остальные шестнадцать или семнадцать, которые тоже спаслись от полета в корзину. Он слегка тронут, заметив, что отпечатанные листы уже представляют собой небольшую стопку, своего рода объемное тело.
Довольный, он добавляет к ним еще один лист. Еще два дня назад он был в отчаянии от уверенности, что никогда не сможет написать книгу, захлебывался в неопределенности начала. Сейчас начало уже написано. Хорошо или плохо, но написано. Удовольствие от этого сопровождается беспокойством. Но это беспокойство рождено желанием продолжить писать и рассказать о том, что же случилось с этими людьми. Он спрашивает себя: то ли это ощущение, которое переживают писатели, ведущие повествование? Это умеренное всевластие, возможность играть с жизнями персонажей. Он не уверен, но если это то самое ощущение, то оно ему нравится.
Смотрит на часы — уже семь вечера. Болит спина. Он просидел за столом почти весь день. Решает побаловать себя и отпраздновать начало процесса. Ищет на полке кошелек, проверяет, сколько осталось денег, и идет в кино. И больше всего он наслаждается не тем, что там есть на афише, а тем, что потом расскажет о просмотре Ирене, когда ее увидит. Он ей скажет об этом так, невзначай, как будто бы и не особо хочет говорить. А она спросит его о фильме. Им нравится говорить о кино. У них похожие вкусы. И что-то подсказывает Чапарро, что Ирене понравилась бы идея пойти посмотреть что-нибудь вместе. Конечно же они не могут. Не положено. И в конце концов, это его идея. Откуда он взял, что Ирене хотелось бы пойти с ним в кино? Из своего собственного желания, что ей, возможно, хотелось бы. Есть ли у него хоть какая-то в этом уверенность? Никакой. И никогда. Никогда в жизни.
3
Когда в кабинете судьи зазвонил телефон, 30 мая 1968 года, в восемь ноль пять утра, я был настолько уставшим, что мне показалось, будто эти звонки я слышу во сне, и только на четвертый или пятый звонок мне удалось открыть глаза. Я открыл их не сразу, словно мое возвращение к бодрствованию причиняло мне физическую боль и мне было сложно начать телефонный разговор.
В любом случае, меня тут же разбудили крики и прыжки Педро Романо. Он праздновал этот звонок, и я в свою очередь только помогал ему своим вымученным видом, пока продирал глаза, перед тем как поднять трубку. Только что закончилось дежурство, всю ночь мы проторчали в кабинете судьи. Иногда один из нас дремал в темных кожаных креслах, в то время как другой сидел за столом с телефоном, подперев голову руками. Начав скакать, Романо свалил поднос с тарелками, оставшимися с обеда, и одна из чашек закатилась под книжный шкаф. Я выждал еще одну секунду перед тем, как снять трубку. Эту секунду я посвятил тому, чтобы перечислить про себя все, что думаю об идиоте-судье, который уже в течение полумесяца упирался в свою идею — заставлял нас дежурить в ночь. Одну неделю должен был дежурить Секретариат Романо, вторая неделя — моя. Но как решить проблему с последним, пятнадцатым днем? И наш придурковатый судья Фортуна Лакаче решил, почти как Соломон, усложнить жизнь нам обоим. Все дела распределялись между Секретариатами Суда в зависимости от того, в какой комиссариат они поступили. Кроме тяжких преступлений, то есть убийств. Такие дела распределялись в пятнадцатый день между Секретариатами, в зависимости от времени звонка полицейских. Романо прыгал, и праздновал, и орал: «Восемь ноль пять, Чапарро, миленький, восемь ноль пять!», — в это время раздался звонок в кабинете судьи, и поступило сообщение об убийстве, и Романо праздновал то, что это произошло после восьми, потому что нечетные часы были его, четные — мои. И он отделывался от тяжелого и громоздкого следствия из-за каких-то пяти минут.
Сейчас, когда я об этом думаю, сейчас, когда об этом пишу, должен признать, с каким глубоким цинизмом мы там работали. Как будто речь шла о спортивном азарте. Мы ни на минуту не задумывались о том, что телефон звонит на пять минут раньше или на пять минут позже потому, что только что кого-то убили. Для нас это было обычным офисным соревнованием — работать тебе или работать мне, посмотреть, кому из нас двоих повезет больше. Повезло Романо. Тогда я еще не испытывал к нему ненависти (это будет позже, совсем скоро я пойму, какое это жалкое существо), но уже в те минуты у меня возникло жгучее желание разбить телефон об его голову. И однако я проявил выдержку, прочистил горло, поднял трубку и сухо сказал: «Суд, Отдел Следствий, доброе утро».
4
Я спустился по лестнице со стороны улицы Талькауано, проклиная судьбу. В те дни я все еще себя спрашивал, точнее, ругал за то, что не закончил юридический факультет. В таких случаях, как сейчас, эта ругань казалась довольно обоснованной. «Если бы я получил диплом, — говорил я себе, — то, может, уже сейчас, в возрасте двадцати восьми и с десятью годами работы на поприще юрисдикции, в Секретариате Суда, я, может, и не застрял бы в Следственном Отделе, чтобы давить там клопов в качестве младшего секретаря. Может, стал бы прокурором, почему нет? Или официальным защитником, как тебе это? Не устал ли я смотреть на то, как по карьерным лестницам в Суде мимо меня проходят толпы придурков, делающих свои карьеры? Их продвигают, они взлетают с таких же мест, как и мое. Устал, точно устал».
«Чиновничий комплекс». У моей болезни должно быть какое-нибудь научное название. «Называемый судейским сотрудником, из-за отсутствия диплома юриста, ограниченный в продвижении по послужному списку до должности начальника административной службы Секретариата, обладающий значительной властью над писаками, помощниками и стажерами, но навсегда в своей проклятой жизни остающийся без возможности преодолеть эту позицию в служебной иерархии и поэтому тщательно фрустрируемый, наблюдая, как другие, иногда более способные, но в большинстве случаев бесконечные идиоты, пролетают мимо, как метеоры, в направлении звездного неба Верховного Суда». Красивое определение, прямо для специальных публикаций по юриспруденции. Может, его отвергнут и не напечатают из-за «проклятой жизни» и «бесконечных идиотов». Или, что еще вероятнее, те, кто руководит этими публикациями, сами-то с дипломами.
Адальберто Ривадеро, старший секретарь, мой первый начальник, при котором я начинал в качестве стажера, поделился как-то со мной одной высшей истиной: «Смотри, Чапаррито, отделы в Суде, они как острова: можешь попасть на Таити, а можешь на Синг-Синг». Взгляд этого старого учителя, смотревшего на меня, словно седой ветеран, каковым я и сам сейчас являюсь, ясно говорил мне о том, что он ощущает себя на втором из этих островов. «И еще кое-что, парень, — он смотрел на меня с грустью человека, знающего, что говорит правду и что правда эта бесполезна, — остров зависит от судьи, при котором ты окажешься. Если окажешься при хорошем типе, ты спасен. Но если тебе достанется сукин сын, дело осложняется. Но хуже всего — придурки, Чапарро. Осторожно с придурками, парень. Если тебе достанется придурок, с тобой покончено».
Эта истина от Адальберто Ривадеро достойна особого места — быть написанной бронзовыми буквами рядом со статуей с завязанными глазами в холле Дворца Правосудия. Эта истина пульсировала у меня в голове, пока я спускался по ступенькам, стараясь понять, на каком автобусе мне сейчас лучше поехать. Потому что 30 мая 1968 года я чувствовал себя потерянным. Я работал в отделе, который хорошо функционировал, но сейчас я находился в руках придурка. Придурка самой ужасной разновидности: до нервной тряски жаждущего продвижения. Потому что придурок, чувствующий себя на пике своих возможностей, склонен сводить к минимуму все свои действия. И на этой вершине чувствует себя полностью удовлетворенным. И поэтому боится. Боится, что окружающим невооруженным взглядом будет видно, что он придурок. Боится сделать глупость, из-за которой окружающие могут понять, что он придурок, если они и так еще не поняли. И поэтому все считают его спокойным. Он старается делать как можно меньше движений и позволяет жизни мирно протекать мимо него. И его служащие при таком раскладе могут работать себе спокойно, делать то, что умеют, и даже сочетать свои действия с ничегонеделанием своего шефа, выставляя его, таким образом, в выгодном свете, так что он выглядит умным, ну или хотя бы не таким придурком.
Что касается придурка, страстно жаждущего продвижения, то здесь надо учесть два сложных момента. Для начала — кровь в нем кипит, он полон энтузиазма, инициативы плещут через край. Энергия, энтузиазм и инициативы, которые бьют, как из горного источника, ему необходимо выставить перед вышестоящими, чтобы они наконец-то поняли, какой неоцененный бриллиант находится у них в руках, и его обязанности не дотягивают до него ни по моральным, ни по интеллектуальным меркам. И вот тут наступает вторая сложность: этот вид придурка смело характеризуется еще одной чертой — отсутствием совести. Он лелеет мечту о продвижении, потому что чувствует себя достойным. И даже может почувствовать, что жизнь и ближние его к нему несправедливы, препятствуя сделать глоток воздуха, на который он имеет полное право. В данном случае отсутствие сознания и страстные порывы превращают такого придурка в опасный вид. Опасный не столько для себя самого, сколько для окружающих. Для тех окружающих, которые находятся у него в подчинении, одному из которых (перейдем к конкретному случаю) приходится покинуть удобный кабинет Секретариата, чтобы ознакомиться со сценой убийства. Именно поэтому он спускается по ступеням со стороны улицы Талькауано с букетом проклятий на губах.