Тайные записки А. С. Пушкина. 1836-1837
Шрифт:
Тем же занимались стоики в своей подготовке к смерти, утверждая, что философствовать значит учиться умирать. Постоянные размышления о смерти, о том, о чем обыкновенный человек старается не думать, приводили их к состоянию влюбленности в смерть как в избавительницу. Они были готовы умереть в любую минуту, призывали и принимали смерть со спокойствием, непостижимым для обычного смертного. Однако бесчувственность относилась только к страху смерти, и я подозреваю, что им было не избежать запретного восторга от предвкушения возлюбленной смерти, и тем самым они опять попадались в лапы чувств.
Итожа, могу сказать, что горная пропасть не совлечет меня в себя, пока пропасть пизды открыта передо мной. Любовь – это смерть в жизни. Отсутствие доступной пизды есть отсутствие «жизненной» смерти, и оно толкает на поиск смерти смертельной. Ибо человек не просто живет, а умирает и возрождается, как листья на дереве. И если ему это не удается «жизненным» способом, Бог заставляет его это делать способом смертельным.
Жизнь всячески намекает нам, что смерть не страшна, а, напротив, приятна. Нам дан сон прообразом смерти, к которому мы еженощно стремимся и который дает нам самое продолжительное забвение от жизни. Забвение нам не страшно, а желанно, ибо дает покой.
Ебля тоже намекает нам, как приятна должна быть смерть, но мы не обращаем на это внимания. Если бы нам дано было умереть дважды, то второй раз у нас уже не было бы страха. Так девственница, боявшаяся боли от вторжения хуя, но ощутившая наслаждение, второй раз уже будет гореть еблей и звать ее, не обращая внимания на ничтожность боли по сравнению с полученным наслаждением.
Потому нам и дана только одна смерть, чтобы, познав ее прелесть в первый раз, не тянуться к ней с большей силой, чем к жизни. Ведь тогда Богу было бы невозможно удержать нас в жизни, как ему не удалось удержать нас в невинности, и мы бы постоянно рвались покончить с собой. И ебля дана нам в замену многократной смерти. Чуть мы передохнем от одной сладкой смерти, как мы горим испытать ее вновь.
Но есть люди, одержимые идеей смерти, убежденные, что она прекрасна и что, чем быстрее она придет, тем лучше. Они стремятся убить себя, подвергаясь опасности. Во мне нет ясного желания смерти, но веду я себя так, будто призываю смерть изо всех сил. Есть люди, которые действуют напрямик – их вынимают из петли, у них вырывают из рук пистолет, но они в конце концов добиваются своего и своей рукой отправляют себя в мир иной. Для этого нужен сильный характер, коим я не обладаю. Я лучше принужу Дантеса сделать это. Может быть, если бы я раньше кого-нибудь убил, то тогда мне было бы легче расправиться не только с ним, но и с собой.
Мы благодарим Провидение, что нам не дано знать последний день нашей жизни. Такая жизнь была бы подобна жизни приговоренного к смерти в назначенный день – невыносимые духовные страдания преследовали бы нас, возрастая с каждым днем, с каждой минутой. Мы можем быть счастливы и безмятежны только потому, что последний день, существуя, нам неведом. Зная свой последний день, я мог бы с уверенностью сказать: сегодня я в последний раз играю в штосс, вот мое последнее стихотворение, завтра моя последняя вечеринка с друзьями. И не было бы места для еще одного раза.
Женясь, мы даем клятву верности жене. Это значит, что я дал клятву, что N. будет моей последней женщиной. Будто я уже мертв для других женщин.
Жутко думать, глядя на свои руки, ноги, хуй, что после назначенного дня тело мое будет бездыханным, отданным на растерзание разложению. И если от рук и ног останутся хотя бы кости, то хуй мой, моя опора в жизни, исчезнет бесследно.
Я вижу себя, умирающего, обводящего взглядом книги, деревья, тоскующего, что больше никогда всего этого не увижу. Так я чувствовал себя через месяц после женитьбы, глядя на женщин вокруг. Но я выжил. Как писал Б.: «Я клятвы дал, но дал их выше сил». Обычаи заставляют нас клясться в том, что мы никогда не испытывали, чего совершенно не знали. Ну, как я мог клясться в вечной верности, если я не знал, что значит быть верным неделю. Обычаи пользуются нашим неведением и вымогают клятвы, о которых мы можем впоследствии только сожалеть. Клятвы в вечной любви являются лишь свидетельством силы сегодняшней любви, но ни в коей мере не являются ее гарантией в будущем.
Теперь, когда все уже необратимо поздно, я принимаю истину, которой опрометчиво пренебрег: если жена – это добровольно выбранная последняя женщина, то она должна стать от этого особенно сладка. Перед смертью не наживешься, и я должен был цепляться за нее, ненаглядную, ведь последняя, больше не будет!
Я осознаю свои ошибки, но не исправляю. Это лишь подтверждает, что мы можем увидеть судьбу, но не в состоянии ее изменить. Сознание ошибок есть узнавание судьбы, а невозможность их исправить есть власть судьбы. Осознание ошибки – тяжелое наказание, ибо было бы много проще считать себя правым, винить во всем других и пытаться расправиться с ними, теша себя иллюзией победы над судьбой. Но мне и этого счастья не дано.
Я люблю ярость, что легко поднимается во мне по незначительному поводу. Она дает мне волю, которая делает меня готовым к убийству. Эта воля – страшна. По счастью, она быстро исчезает. Если бы я не был связан законами чести, я бы носил пистолет у себя за поясом и стрелял бы в любого обидчика.
Последние дни N. доводит меня до бешенства – в ней я вижу причину моей несносной жизни. Вышла за меня не по любви, не по похоти, а спасаясь от пощечин матери. Люби она меня, я бы, может быть, не таскался и не волочился. А теперь она еще бесчестит меня перед светом. И не делом, а глупостью своей, которая всегда выводила меня из себя, а сейчас уже невыносима. Ее красивая глупая рожа становится временами мне так ненавистна, что я не знаю, кого мне прежде убить – ее или Дантеса.
Недотрога предполагает нечистоту воображения. Невинная девушка не станет сопротивляться влечению, ибо не знает, а потому не может вообразить, к чему оно ведет. Только опытная женщина, знающая силу своей и мужской похоти, будет недотрогой, ясно воображая, как трудно будет остановиться, если дать к себе притронуться.
Когда я гляжу на свою Мадонну, во мне возникают два чувства: хочется молиться ей за ее верность и в то же время хочется ее за верность проклинать. Верность ее – это упрек моему распутству, это жестокий укор, это рана, которую она торжественно бередит. Я уверен, что если бы я не изменял ей, то она тотчас изменила бы мне.
Поиздевался над D. и выеб его любовницу. А у него был французский насморк. Заразил N. Получилось, что Дантес если не выеб N., то все-таки прикоснулся к ее пизде через меня. У нее, на счастье, была тогда сильная простуда, и я уговорил N., что ей нужно делать ванночки с добытым мной лекарством, которое якобы снимает простуду. По ночам я мазал ей влагалище мазью, якобы для того, чтобы хуй лучше скользил. Так бы и вылечил без ее ведома. Но Азя увидела мазь и случайно раскрыла секрет.
Трещина необратимая.
Эти записки я не смею показать никому из ныне живущих, ни даже Нащокину. Полностью обнаженную душу не в состоянии принять даже лучший друг.
Что друг? Я сам не осмеливаюсь перечитывать написанное: слишком велик страх перед собственными безднами. Так и тянет бросить все это в огонь. Но я уже однажды проявил малодушие и сжег свои записки. Тогда я боялся каторги, а теперь я боюсь Бога. Он послал «ангела» Дантеса, – а он и вправду красив, как ангел, – покарать меня. Я уже начинаю заговариваться – с чего ни начну, все возвращаюсь к нему.