Те, что от дьявола
Шрифт:
Язвительная и гордая графиня дю Трамбле никогда не пожертвовала бы ни одной своей прихотью в угоду общественному мнению, но воды не входили в число ее капризов; к тому же ее врач предпочитал, чтобы она находилась поблизости, — не наездишься за двести лье со скромным визитом в десять франков. Впрочем, были ли у графини прихоти — вот вопрос! Ум — одно, воображение — совсем другое. Четкий и трезвый ум графини вряд ли отводил место прихотям. Когда она была весела (что случалось редко), веселость ее напоминала сухой стук эбеновых кастаньет или барабан басков; туго натянутая кожа и металлические бубенцы — вот веселье графини, так что трудно себе представить, что такая трезвая голова, такой острый, сродни бритве, ум способны на мечтательное любопытство, рождающее желание покинуть насиженное место и отправиться за двести лье туда, где никогда не бывал. Вот уже десять лет она вдовела, распоряжалась сама собой и своим добром, так что могла бы жить столь же размеренно и не в дворянском захолустье, проводя вечера за бостоном и вистом со старыми девами, видевшими шуанов, и стариками шевалье, никому не ведомыми героями, которые когда-то освобождали Де Туша. Могла бы, как лорд Байрон, объехать весь мир, возя с собой в коляске библиотеку, повара и клетку с птицами…
Могла бы, но не имела ни малейшего желания. В ней ощущалось даже не равнодушие, а бесстрастие, такое же, как в Марморе де Каркоэле, когда он играл в вист. Другое дело, что Мармор был неравнодушен к самому висту, но в жизни графини не существовало и виста, для нее все было равно. Бесстрастием одарила ее сама природа, англичане назвали бы ее женщиной-денди. Бросив острое словцо, она замирала элегантной куколкой. «Из разряда холоднокровных», — шептал окружающим в самое ухо ее врач, веря, что по частности воспроизводит целостную картину, как по симптому определяет болезнь. Несмотря на болезненный вид графини, доктор отрицал, что она болеет. Из соображений высшей деликатности? Или в самом деле не находил никаких болезней? Сама графиня никогда не жаловалась ни на душевные, ни на телесные недуги. Выражение усталой грусти, столь характерное для сорокалетних женщин, обошло ее лицо. Дни текли, ничего у нее не отнимая. Она провожала их насмешливым сине-зеленым русалочьим взглядом, каким смотрела на все вокруг. Не поддерживала она и репутацию остроумной женщины, подчеркивая своеобразие собственной личности эксцентричными поступками. Непринужденно и просто она делала все, что делают женщины ее круга, ни больше ни меньше. Ей нравилось доказывать, что равенство, вечная мечта простолюдинов, по-настоящему существует только среди родовитой знати. Четыре поколения дворян, необходимые, чтобы стать благородным от рождения, служат достаточным основанием для подлинного равенства. «Я всего-навсего первый из французских дворян», — сказал Генрих IV, сложив личные амбиции к подножию сословия. Как все окружавшие ее дамы, она была достаточно знатна и родовита, чтобы не искать ни в чем первенства, и исполняла религиозные и светские обязанности с той неукоснительностью и сдержанностью, какие в первую очередь требуются от людей высшего сословия, где строго-настрого запрещена любая восторженность. Она была не выше и не ниже других, ни в чем не отступая от правил, установленных в обществе. Нужно ли ей было смирять себя, чтобы покориться однообразной жизни провинциального городка, похожей на заснувший пруд с кувшинками, где мало-помалу истощался запас ее молодости? Побудительные мотивы любого действия — мысль, голос совести, инстинкт, темперамент, чувства, — озаряющие внутренним светом любой наш поступок, не освещали ее. Ничто изнутри не проникало наружу. Ничто извне не находило отклика внутри. Устав от бесконечных и безрезультатных наблюдений за госпожой де Стассвиль, провинциальное общество, которое, надо сказать, вооружается терпением узника или удильщика, если хочет до чего-то докопаться, оставило в покое женщину-головоломку, как оставляют на дне сундука манускрипт, не поддающийся расшифровке.
— Мы повели себя очень глупо, — изрекла однажды вечером свой приговор графиня де Откардон много лет тому назад, — когда задали себе столько хлопот, пытаясь понять, что на сердце у этой женщины. Там пусто!
Все согласились с мнением почтенной вдовы госпожи де Откардон. Раздосадованные и разочарованные бесполезностью наблюдений дамы уже искали повода, чтобы вновь погрузиться в сонный покой, и сочли вынесенное ею суждение законом. Закон не утратил силы и царил, правда на манер «ленивых королей» [87] , и тогда, когда Мармор де Каркоэл, человек, имевший меньше всего оснований вторгаться в жизнь графини дю Трамбле де Стассвиль, приехал с другого конца света и сел за зеленый карточный стол, за которым не хватало партнера. Хартфорд рассказал, что его друг родился в туманных горах Шетлендских островов. Родом он был из краев Вальтера Скотта, замечательная история, рассказанная в романе «Пират», происходила примерно там, где рос Мармор де Каркоэл, и он сам наблюдал описанные писателем картины, только в другом городке, но тоже на берегу Ла-Манша. Да, Каркоэл подрастал у моря, которое бороздил когда-то морской разбойник Кливленд. Юный Мармор отплясывал те же танцы, что и юный Мордонт с дочками старика Тройла. Он запомнил эти танцы и не раз показывал их мне, отплясывая на дубовом паркете, но наш чопорный прозаический городок остался чужд дикой и прихотливой поэзии северных плясок. В пятнадцать лет ему купили чин лейтенанта в английском полку, который отправлялся в Индию, и на протяжении двенадцати лет он сражался с маратхами [88] .
87
«Ленивыми королями» называли последних королей из династии Меровингов в VII–VIII вв., фактически отстраненных от дел правления.
88
Имеются в виду жители княжеств Центральной Индии, долго сопротивлявшейся агрессии Ост-Индской компании. Последняя война произошла в 1817–1818 гг.
Вот что стало вскоре известно о нем от Хартфорда, и еще то, что он дворянин и родственник знаменитых шотландских Дугласов с кровоточащим сердцем на гербовом щите. Но это было все. Больше никто ничего и никогда о нем не узнал. Он ни разу не произнес ни слова о своих приключениях в Индии, великолепной и опасной стране, где человек дышит полной грудью, и потом на Западе ему не хватает воздуха. Пережитое оставило тайные знаки на золотисто-коричневой коже, покрывающей черепную коробку, и она была закрыта наглухо, как коробка с ядом, хранимая индийским султаном на случай поражения или несчастья. Но о том, что приключения были, позволял догадаться огонек, горящий в глубине его черных глаз, который он умело тушил, когда на него смотрели, — так гасят свечу, желая остаться незамеченным; о пережитом говорил и тот самый жест, каким он откидывал волосы десять раз подряд на протяжении роббера в висте или партии в экарте. Внимательные наблюдатели имели возможность расшифровывать два иероглифа — лицо и жест, — зная при этом, что из двух иероглифов многого не узнаешь, во всем остальном Мармор де Каркоэл оставался тайной за семью печатями, точно такой же, какой на свой лад и графиня. Он тоже был Кливлендом, но молчаливым. Все молодые дворяне города, где он поселился, а среди них встречалось немало весьма сообразительных, по-женски любопытных и обаятельных, ужом вились, лишь бы между двумя сигаретами мэрилендского табака навести его на неизданные мемуары о временах молодости, но ни разу не преуспели. Морской лев Гебридских островов, позолоченный солнцем Лахора, смеялся над салонными мышеловками, рассчитанными на мелкое тщеславие, над силками для павлинов, в которых французские фаты оставили бы все свои перышки ради того, чтобы их выставили напоказ. Поймать де Каркоэла не сумели. Он всегда оставался трезвым турком, чтущим Коран. Немым, охраняющим сераль своих мыслей. Я никогда не видел, чтобы он пил что-нибудь, кроме чистой воды и кофе. Карты казались единственной его страстью, но была ли это настоящая страсть или единственная, которую он для себя придумал? Ведь чаще всего мы придумываем себе и страсти, и болезни. Может быть, карты были всего-навсего экраном, который он поставил, чтобы никто не заглядывал к нему в душу. Эта мысль всегда приходила мне в голову, когда я наблюдал, как он играет. Де Каркоэл раздувал, укоренял, укреплял страсть к игре в душах игроков, и, когда уехал, наш городок затосковал иссушающей тоской обманутой страсти, словно на него налетел сирокко; погрузившийся в сплин, он стал совсем похож на английский.
В доме де Каркоэла стол для виста был разложен с самого утра. День его, если только он не уезжал в Ваньер или какой-нибудь еще замок по соседству, проходил всегда на один и тот же лад, как у людей, одержимых навязчивой идеей. Он вставал в девять часов утра, пил чай с кем-нибудь из друзей, пришедших поиграть в вист, потом садился играть и вставал из-за стола часов в пять вечера. На игру всегда собиралось много народу, игроки менялись в каждом роббере, а те, кто не играл, заключали пари. Надо сказать, что поутру к де Каркоэлу приходила не только молодежь, но и весьма видные в городе персоны. Даже отцы семейств, как именовали своих благоверных тридцатилетние дамы, осмеливались проводить время в этом игорном доме, и поэтому их жены с самыми коварными намерениями при каждом удобном случае отпускали множество шпилек на счет шотландца, считая, что тот занес чуму в нашу округу, заразив ею всех мужчин. Разумеется, они привыкли к тому, что их мужья играют, но не с такой же неистовостью и не целыми днями! К пяти все расходились, чтобы встретиться вечером в одной из гостиных и сыграть традиционную игру в соответствии со вкусами и желаниями хозяйки дома, куда были приглашены. Но так только казалось, вечером играли партию, о которой условливались утром на висте де Каркоэла. Догадывайтесь сами, насколько возросло искусство игроков, если ничем другим, кроме игры, они не занимались. Вист поднялся на высоту самого трудного и искусного поединка на шпагах. Случались, разумеется, крупные проигрыши, но катастрофам и разорениям, которыми всегда чревата игра, препятствовали как искусство игроков, так и неистовость самой игры. В конце концов все уравновешивалось: игра велась на столь ограниченном пространстве, что партнеры, постоянно играя друг с другом, возвращали свое, как говорят картежники.
Влияние де Каркоэла, которому втайне противодействовали все разумные женщины, нисколько, однако, не уменьшалось, а, напротив, возрастало. Ничего удивительного. Причина была не столько в Марморе и его непреодолимом обаянии, а в той страсти к карточной игре, которую он обнаружил в жителях городка и которая при нем расцвела пышным цветом. Лучшее средство, а возможно, и единственное, управлять людьми — это прибрать к рукам их страсти. Как же обстояло дело с могуществом де Каркоэла, обрел ли он его? Да, он держал в своих руках главный рычаг управления, но не помышлял им воспользоваться, поэтому его господство походило на магию. Он всегда был нарасхват. Все то время, пока он жил в городе, его не просто принимали, его приглашали наперебой, более того, в нем заискивали. Женщины, опасаясь шотландца, предпочитали видеть его у себя в гостиной, а не своих сыновей или мужей у него в гостях, поэтому, хоть и не любя, принимали де Каркоэла как человека, имеющего значение, человека, которому имеет смысл оказать внимание. Летом шотландец непременно проводил две недели, а то и месяц за городом. Маркиз де Сен-Альбан принял его под свое особое преклонение, по-другому не скажешь, слово «покровительство» тут не подходило. За городом, точно так же, как в городе, он непрерывно играл в вист. Я помню великолепную рыбную ловлю (я тогда учился в школе, и меня отпустили на каникулы): в сверкающих водах Дувы мы ловили семгу, а Мармор де Каркоэл играл в лодке в вист с одним местным дворянином и двумя выходящими. Даже если бы он свалился в воду, он продолжал бы играть! Графиня дю Трамбле единственная из всего города никогда не приглашала шотландца в загородный замок и всего два или три раза принимала у себя.
Кого это могло удивить? Никого. Она была вдовой и воспитывала дочь-красавицу. В провинции жизнь так упорядочена, а люди так завистливы, что каждый знает все обо всех, и нет предосторожности, которая стала бы излишней среди соседей, которые, видя одно, мигом выведут другое, чего никому не видно. Графиня дю Трамбле соблюдала все предосторожности и никогда не приглашала Мармора в свой замок де Стассвиль, а в городе принимала только в дни больших приемов, когда приглашала всех знакомых. Она обходилась с ним с безразличной, холодной учтивостью, с какой воспитанные люди обходятся со всеми, — не ради них, ради себя. Де Каркоэл отвечал ей тем же. Они вели себя настолько естественно, что никому и в голову ничего не приходило на протяжении целых четырех лет. Я уже говорил: вне игры Каркоэла словно бы не существовало. Говорил он редко и мало, и если ему было что скрывать, то со своей задачей он справлялся без труда. Что касается графини, то вы помните, она отличалась живым беспокойным умом и язвительным остроумием. Сдерживать язвительность, прятать блеск ума, согласитесь, весьма мучительно. Отказываться от своих достоинств не значит ли предавать себя? Графиня взяла от змеи завораживающий блеск и раздвоенное жало и от нее же взяла осторожность. Беспощадная жестокость ее насмешек ничуть не умерилась. Часто, когда при ней говорили о Каркоэле, она, на зависть мадемуазель де Бомон, своей сопернице по злому острословию, роняла какое-нибудь словцо, и оно с шипеньем прожигало жертву насквозь. Но если предположить, что словцо шло вдобавок не от души, то никогда еще лживость не была столь вызывающе лживой. Может быть, причину необычайной скрытности графини стоит поискать в присущей ее организму сухости и сжатости? Ведь никакой необходимости в скрытности у нее не было. По своему положению она ни от кого не зависела, а по характеру была насмешлива и горда. Почему, если она полюбила Каркоэла и была им любима, она скрывала свою любовь, поднимая его на смех, позволяя себе кощунственные, отступнические, бесчестные насмешки, унизительные для обожаемого идола… словом, святотатствовала против любви?
Господи боже мой, кто же это знает? Возможно, так она понимала счастье.
Рассказчик повернулся к доктору Бейлассе, сидевшему облокотившись на булевский столик, слуги только что зажгли рядом канделябр, и его голый череп словно бы засветился.
— Если бы можно было, доктор, — снова начал он, — посмотреть на графиню де Стассвиль взглядом физиолога, присущим вам, медикам, — именно такой взгляд и должны позаимствовать моралисты, — то стало бы очевидно, что эта женщина все втягивала в себя, все вбирала внутрь: тонкие лиловые губы она поджимала, ноздри у нее, трепеща, не раздувались, а, сузившись, каменели, глаза не раскрывались широко, а еще глубже уходили в глазницы. Несмотря на хрупкость и болезненность, сквозившие во всем ее облике, в каждом движении, — так от одной трещины растрескивается и вся остальная поверхность, когда она слишком суха, — в ней чувствовалось излучение воли, этой вольтовой дуги, которой повинуются наши нервы. Ни в ком другом я не ощущал подобного воления — да простится мне столь необычное слово! Дремлющая воля ощущалась даже в ее руках: эти породистые матово-белые, изящные, с опаловыми ногтями руки аристократки были слишком худы, а когда они осторожно и цепко брали какой-то предмет, то сплетения набухших вен придавали им сходство с птичьими лапами, какими фантазия древних наделила фантастических монстров с женским лицом и грудью [89] . Она ранила издевкой, блестящей, острой, словно отравленная рыбья кость, какой убивают дикари, и потом змеиным языком облизывала узкие губы. Поглядев на нее в этот миг, никто не сомневался, что, если судьба доведет до крайности эту хрупкую женщину, у нее достанет силы не только додуматься до способа, каким пользуются, чтобы умереть, негры, но и осуществить его: она проглотит свой змеиный язык и умрет. Графиня, без сомнения, принадлежала к особой породе существ, какие встречаются в любом из царств природы, существ, которые сознательно или бессознательно предпочитают темноту глубин пронизанной светом поверхности. Тайна для подобных созданий равнозначна жизни. Как могучий пловец погружается в воду и плывет под водой, как шахтер опускается под землю, дышит там и работает, так они обитают в глубинных потемках жизни — ищут тайн и окружают себя ими, ибо тайны темны и непроницаемы. Храня свои секреты, они готовы лгать, ведь ложь множит тайны, набрасывает двойные и тройные покровы, порождая тьму. Вполне возможно, подобные существа любят ложь ради самой лжи, как другие любят искусство ради искусства, как поляки любят войны, — доктор при этих словах кивнул головой в знак согласия. — Вы тоже так думаете, доктор? Вот и я так думаю. Убежден, есть души, которые находят счастье в том, чтобы лгать. Они испытывают пугающе пронзительное наслаждение от возможности не столько солгать, сколько обмануть; мысль, что только им ведомо, каковы они на самом деле, делает их счастливыми, и они разыгрывают перед обществом комедию, мороча всем голову и возмещая затраты на постановку тем, что презирают обманутых.
89
Речь идет о гарпиях — архаических доолимпийских божествах, традиционно изображавшихся в виде ужасных полуженщин-полуптиц. В греческих мифах они представлены злобными похитительницами детей и человеческих душ.
— Но это же ужасно! — прервала рассказчика внезапным восклицанием баронесса Маскранни с неподдельным возмущением порядочной женщины.
Все слушательницы (а среди них были, вполне возможно, и такие, что знали толк в тайных радостях) невольно вздрогнули при последних словах рассказчика. Я мог судить об этом по божественным плечам графини Даналья, они были от меня так близко… Всем знакома внезапно пробегающая нервная дрожь, все ее испытали. Это ее имеют в виду поэты, когда говорят иногда, что пролетел ангел смерти. Может быть, на сей раз пролетел ангел правды?
— Конечно, ужасно, — согласился рассказчик, — но от этого не менее подлинно. Люди искренние, с открытым сердцем понятия не имеют об одиноких усладах лицемеров, могущих жить и дышать, только закрывшись маской. Но когда пытаешься понять, каковы их переживания, то убеждаешься, что они пребывают в пламенеющих и жгучих глубинах ада. А что такое ад, как не опрокинувшееся вниз небо? Характеристики «чертовски» и «божественно», относящиеся к степени испытываемого удовольствия, означают одно — ощущение перешло за грань обыденности. Относилась ли госпожа де Стассвиль именно к этому сорту людей? Я не обвиняю ее и не оправдываю — рассказываю, как могу, ее историю, которую, по существу, никто не знает, и пытаюсь методом, похожим на метод Кювье [90] , вообразить, что она из себя представляла. Вот и все.
90
Кювье Жорж (1769–1832) — французский зоолог, реформатор сравнительной анатомии и палеонтологии. Установил принцип «корреляции органов», благодаря которому реконструировал строение многих вымерших животных.
По сути, я анализирую графиню дю Трамбле только сейчас, вспоминая запечатленный в памяти образ, он врезался в мой мозг во всех подробностях, словно искусно вырезанную ониксовую печать с силой вдавили в мягкий воск, — в те времена я, разумеется, ничего не анализировал. Если я хоть как-то понял эту женщину, то понял ее гораздо позже. Только после того, как жизненный опыт открыл мне, что наше тело — творение нашей души, я догадался о всемогущей воле графини, не позволившей ни единой волной возмутить мирное и привычное течение жизни, как ни одна волна не тревожит поверхность лагуны, прочно запертой в своих берегах. Не появись в нашем городе де Каркоэл, английский пехотный офицер, отправленный своими соотечественниками проедать свою пенсию, равную половинному жалованью, в нормандский городок, достойный считаться английским, бледная худосочная насмешница, которую называли в шутку «госпожа Иней», вполне возможно, никогда бы не узнала, что в ее снежно-белой, подтаявшей груди, как шутила мадемуазель де Бомон, таится всепокоряющяя воля, что же касается морали, то она растает вконец, подобно прошлогоднему снегу. Что почувствовала эта женщина, когда появился ее избранник? Сразу ли она поняла, что страсть означает для нее в первую очередь осуществление всех ее желаний? Подчинила ли она своей воле человека, который, судя по всему, любил только игру в карты? Каким образом она достигла желанной близости, избежав всех опасностей, что так трудно сделать в провинции? Тайна так и останется тайной, но в конце 182… года никто и не догадывался, что существует необходимость в разгадках. Однако именно в то самое время в одном из самых тихих особняков города картежников, для которых игра стала главным событием каждого дня и почти каждой ночи, за глухими ставнями и вышитыми муслиновыми занавесками, красивыми, белыми, наполовину приподнятыми, чтобы всем дать возможность обозревать мирный покой частной жизни, разгорался роман, в возможность которого невозможно было поверить. Да, роман сопутствовал размеренной, безупречной, упорядоченной жизни женщины, насмешливой и такой холодной, что рядом с ней ничего не стоило застудиться, ум для которой, казалось, значил все, а душа ничего. Роман разъедал ее жизнь, безупречную лишь по видимости, как если бы трупные черви уже принялись за работу в человеке, который еще не перестал дышать.