Те, кого мы любим - живут
Шрифт:
На Павла предпринимаются облавы, его выслеживают. И вот он вновь брошен в тюрьму.
Осень 1926 года. Пламенеют на грядках поздние георгины, потемнели высокие шапки стогов весной скошенного сена. Базары пестрят горами красного перца, баклажан, винограда, слив, арбузов, льется медовый запах дынь, яблок, груш. Волнуется, плещет людское море в парках, на улицах.
Жизнь идет. Идет мимо Павла — быстро, стремительно, меряя гигантским шагом время. Он понимал — скоро конец. А он так хотел жить. Не потому, что боялся смерти, нет, а потому, что любил жизнь, хотел хоть немного пожить для себя, именно для себя. И если бы ему сейчас сказали, что он может уйти от всех и заняться только собою, он бы, пожалуй, согласился. Он слишком устал...
В каменном мешке не хватает воздуха, трудно дышать. Едкий пот заливает глаза. Ноги подкашиваются, скользят на цементном полу, липком от его крови. Кружится голова. Перед глазами тяжелая дубовая дверь. С тела точно содрана кожа — так болит оно. Запеклись и потрескались губы. Хоть бы один глоток воды. В пустыне, наверно, легче.
И вдруг дверь распахнулась. Павел всем обмякшим, обессилевшим телом повалился на пол коридора. Лежал неподвижно минуту, а может, вечность. В лицо плеснули водой. Он открыл глаза и увидел перед собою своего палача — генерального директора румынской полиции Войническу, щегольски одетого, уже немолодого человека, с гибким хлыстом в руке; рядом еще кто-то — высокий и тоже щеголеватый. От этих людей веяло едва уловимым прохладным запахом духов, похожих здесь, в тюрьме, на дуновение весны. Незнакомец стоял спиной к окну, глядел на Павла, лица его нельзя было различить. Только когда он приказал тюремщику, державшему ковш с водой, помочь Павлу подняться и перевести в следственную, Павел весь сжался: голос показался знакомым. Кто бы это мог быть?
— Немедленно снимите кандалы и омойте ему раны.
В душе Павел был благодарен незнакомцу за то,
что тот распорядился снять кандалы. Его мучило нетерпеливое желание узнать — кто же это? И вдруг как молнией осветило. Резкий с надвинутым на глаза черепом профиль, острый выбритый до глянца подбородок. Богосу! Его старый заклятый враг.
— Совсем еще юноша, — сказал Богосу Войническу и тут же задумчиво добавил: — Как глупо он устроил свою жизнь. А ведь талантлив. Оратор... и вот. — Богосу повернулся к Ткаченко. — И вот... Жалкая тень вместо человека. Во имя чего воюют эти безумцы?
Павел встрепенулся.
— Идите, идите, мой друг, — заботливо махнул рукой Богосу.
Павла провели в следственную — комнату с низким потолком, оштукатуренными голыми стенами. Маленькое окно, забранное железными прутьями, выходило на тюремный двор. В следственной, кроме тяжелого, точно топором сколоченного стола и трех табуреток, никакой другой мебели не было. Сюда вслед за Павлом и тюремщиком вошли Войническу и Богосу. По знаку Войническу тюремщик молча удалился. Павла пригласили сесть на табурет. Войническу сел на стол, положил хлыст рядом. Богосу остановился у стены, вполоборота к столу— задумчивый и грустный.
Павел ждал. Чего еще хотят от него эти выхоленные, сытые палачи? Кажется, все уже было решено. У Войническу — птичье хищное лицо и узкий лоб, у Богосу — профиль римского патриция. Оба слишком высокие особы, чтобы снизойти до разговора с обыкновенным заключенным. Видимо, он что-то для них значит, если они собственной персоной пожаловали сюда. Павел превосходно знал — часы его сочтены. Завтра утром, а может, уже сегодня все будет кончено. Он не хотел... Все в нем: глаза, губы, руки, сердце, мозг — все протестовало против смерти. Истерзано пытками тело, но он юн. Юн, каким никогда еще в жизни не чувствовал себя, и радовался этому в себе неукротимому огню; потушить его было нельзя, его можно было только убить, что они, эти двое — Войническу и Богосу — и старались сделать. Птичье лицо Войническу — испитое, синие круги под глазами. Бремя забот давало себя знать. Он устал, он очень устал и надеялся в ближайшие дни отправиться в солнечные края, на берег моря в обществе молодой супруги (три дня тому назад он, шестидесятилетний старик, отпраздновал свадьбу). О, Войническу знал вкус жизни и собирался еще многое взять для себя из ее неистощимой кладовой.
— Как чувствуешь себя, Ткаченко? — спросил он. — Ты, я вижу, плох.
Павел вскинул глаза на директора полиции.
— Да, — продолжал, тот, — глупо растрачиваешь молодость! Для того чтобы мутить воду, ума большого не надо. И тебе пора бы это понять.
— Вы, оказывается, умеете острить, господин полицейский,— отозвался Павел.
— Мы всё умеем, у нас сила. Она заставляет плакать, смеяться и даже думать, что мы умеем острить.
– Не знал.— Живые карие глаза Павла иронически блеснули.
— А о том, что тебя уже сегодня не должно было быть, ты знал?
— Убить человека — не признак силы. Никаким законом нельзя оправдать убийства. Тот, кто убивает, облеченный правами власти, тот слаб или в лучшем случае просто болен.
Войническу взял со стола и согнул в руках хлыст. В разговор вмешался Богосу. У Павла ныло правое плечо. На том месте, где вчера прижгли раскаленным докрасна железом, присохла залубеневшая от крови рубашка, и жгло, страшно жгло. Огонь, казалось, проникал в самое сердце. Богосу мягко говорил что-то о долге, о сыновнем чувстве к родине, о высокой мечте человека. Павел мгновение ничего не понимал, стараясь преодолеть острую боль. Наконец ему удалось справиться с собой.
— Что вы хотите от меня, господа? — прервал Павел Богосу.
— Только благоразумия.
Павел усмехнулся, он начал понимать, чего от него хотят. Вкрадчивый, убаюкивающий голос Богосу, его аристократическая респектабельность, словом, весь он с ног до головы — это последняя ставка Войническу. Ведь Богосу — богатей-помещик — в сущности, просто холуй. Павел знал, чего стоил Бессарабии этот румынский угодник.
— Если бы речь шла только об одном Павле Ткаченко, — глядя в глаза Павлу, сказал Богосу, — разумеется, можно было бы не обращать внимания на его заблуждения. Мало ли заблудших талантов гибнет под забором. Если они гибнут в одиночестве — это одно. Но когда они, обладая даром и силой воздействия на других, ведут этих других во тьму, в неизвестность, к беспорядкам и анархии, к нарушению общественных норм и устоев, — это совершенно другое. Ваши заблуждения, господин Ткаченко, не принадлежат сегодня уже вам одному. Они, эти заблуждения, вошли в мой народ. Подумайте о народе, Ткаченко. Ваши и мои сограждане, из-за вас в первую голову, бунтуют, мрут, гибнут. Вы играете, как погремушкой, словом «свобода», бередите им души, в то время как в самой свободе сокрыто закабаление... но это уже из области философии. Не благоразумнее ли нам с вами подумать о своем сильном самобытном государстве?
— Значит, мои сограждане, — спросил Павел, — должны, если хотят иметь свое самобытное государство, также продать румынскому королю честь и совесть, как это сделал их согражданин господин Богосу?
Войническу вначале хладнокровно посоветовал Ткаченко:
— Не валяйте, молодой человек, дурака.
— Не понимаю, — сказал Павел.
— Ты — смертник. Есть возможность жить, — Войническу согнул и расправил в руках хлыст. — Надо, видимо, сделать выбор — жить или умереть. Если ты окончательный фанатик и болван, то можешь предпочесть последнее.
— Я всегда предпочитал и предпочитаю — жить!
Богосу оживился:
— В таком случае не все мосты для отступления у вас сожжены. В человеке все зависит от его убеждений. Убеждения же — флюгер. Нынче другие дуют ветры, Ткаченко. Надо, наконец, понять, что вы несли в себе тяжелую ношу заблуждений, что вы просто были слепы, и об этом прямо и честно сказать во всеуслышание. Мы вам предоставим для этого любую трибуну и аудиторию, страницы газет. Умиротворение вместо бунта, покой среди наших с вами, господин Ткаченко, сограждан — превыше всего для нас с вами.
Павел молчал. За эти часы в преддверии смерти он много передумал, он чувствовал, что ему хочется жить, жить для самого себя, просто с радостью знать, что он юн. Перед глазами было лицо Богосу, красивое, сытое; глаза этого человека кажутся умными. «Убеждения — флюгер...» Павел перевел взгляд на Войническу, и его хищное, птичье лицо Павлу вдруг понравилось, показалось более человечным, чем у Богосу, на нем написано было больше прямоты: Войническу откровенно ненавидел его. И, точно угадывая мысли Павла, перехватив его взгляд, Войническу сказал: