Те, кого мы любим - живут
Шрифт:
Обезумевший, усталый и разбитый, я прибежал в деревню, где размещался медсанбат, и ворвался в знакомый дом. Но Наташи там уже не было: ее только что эвакуировали…
Зачем я бежал, к чему стремился? Был бы ли я счастлив, застав Наташу на месте? Трудно сказать… Но так уж, видно, скроена жизнь: всегда лететь и стремиться к тому, что нам еще неведомо.
Высота
Сто раз клятая Лудина гора. Застряла на пути, как кость в горле, и не подступиться к ней ни с какой стороны. В течение последних трех недель из кожи вон лезли, чтобы свалить немца, людей положили — подумать страшно, а толку на грош. Только сегодня атаковали гору шесть раз и вот приготовились к седьмой атаке. Достается нашему «ударному батальону». Бросают его, как таран, в качестве пробивной силы. Даже матушке пехоте и то легче, чем нам…
До атаки остается часа два. В голове пусто. Веки как свинцом налиты. Тысячу лет отдал бы за одну минуту покойного отдыха. Блиндаж — сырой и темный, как склеп, — забит до отказа: люди приткнулись у стен, вповалку лежат и сидят на полу; одни дремлют, другие нещадно смалят махорку, третьи вяло перебрасываются скупыми репликами. Тусклый мигающий свет коптилки вырывает из темноты обветренные, хмурые лица, чьи-то насупленные брови. Едко чадит печь. На стенах — плесень. Когда Захаров в первый раз пришел сюда, он с ожесточением сплюнул и обозвал обитателей блиндажа скотами; матерился, крыл всех почем зря, а своего добился, навел хоть мало-мальский порядок. Теперь, по сравнению с тем, что было раньше, здесь истинный рай, смахивающий, впрочем, на преисподнюю.
Я отыскал взглядом Захарова. Он сидел сгорбившись у самого входа, автомат — между колен.
Странные обстоятельства привели нас сюда. Надо ж было случиться, чтобы старшине поручили конвоировать пленного офицера — «языка» — в штаб армии. В лесу немец напал на Захарова, внезапно сшиб с ног, каблуком раскроил челюсть. Лежать бы Захарову в том лесу и поныне. Но он каким-то чудом изловчился прошить фашиста очередью из автомата. И вот расплата: обвинение в преднамеренном убийстве пленного. Разбирательство было недолгим. Не успел Захаров опомниться, как оказался в штрафниках. Я вступился за старшину, убеждал: пленный-то добыт фактически самим же Захаровым, и наказывать человека без вины неумно и жестоко. Ведь Захаров оборонялся. Не убей он нациста, тот бы убил его. Но война есть война, у нее свои беспощадные законы. Раз пленный, необходимый как воздух, был добыт, а в штаб не доставлен, кто-то должен понести за это наказание. Я был не согласен с этими противоестественными законами и с горячностью, не предусмотренной субординацией, высказал свое мнение. Однако добился только того, что и меня вместе с Захаровым отправили в штрафной батальон.
— Дослужились, нечего сказать. И это называется справедливость! — не удержался я.
— Не все ли равно, где воевать? Главное, цель одна: врага бить, — отозвался Захаров и улыбнулся мне. — Ничего, паря, как-нибудь сдюжим.
У штрафников середины нет и быть не может; вина — все равно настоящая или мнимая — смывается кровью. Здесь властвует безоглядная, бесшабашная храбрость. Тут люди не щадят ни самих себя, ни других. Отсюда уходят только героями.
— Либо грудь, в крестах, либо голова в кустах, — кратко формулировал невозмутимый Захаров.
Но сегодня он что-то беспокоит меня. Уже несколько минут я издали наблюдаю за ним. Я успел изучить и полюбить его всем сердцем, его всегда уравновешенное настроение бодрило; знал — такие, как он, никогда ни в чем не подводят.
А вот нынче не узнаю Захарова. В лице — растерянность и безволие. Точно судорогой сведены плечи. Глаз из-под нависших бровей почти не видно, они потускнели. Лоб, весь в капельках пота, пожелтел. «Уж не лихорадка ли у него?» — с тревогой подумал я. Вчера до поздней ночи, завалившись на нары, мы болтали без устали. Захаров уморил рассказами о женитьбе, о своей теще, — она крепко засела у него в памяти, и он не может, чтобы не съязвить по ее адресу. Я от души смеялся.
— Не к добру это мы разошлись, — заметил я.
— Смех — всегда добро, — возразил он.
— Что-то не дается нам добро в руки. Сколько уж торчим здесь, а все — ни тпру, ни ну.
Захаров задумался.
— Да, застряли мы у этой богом проклятой горы, — вздохнул он. — А ведь по глупости застряли. Брать гору надо умом. Перемудрил, так и перетоньшил. Оно и войну, паря, выиграет не тот, кто на одну только силу полагается, а тот, кто еще и умом и духом побогаче. Да и не верю, чтобы немец покрепче нас был, хотя и бьет он сегодня нас и плакать не дает… Вот смоги я придумать такое, чтобы одолеть Лудину гору, — и делу конец, костьми бы лег, не задумался. В сердце что-то плавится прямо, зовет, а вот что, как сделать — ума не приложу. — Он помолчал. — Дед мой, бывало, вразумлял меня: жизнь, она у настоящего человека вспыхивает красиво и ярко, как само солнце. Да, — протянул Захаров. — Солнце. А так, у человечка, что ни богу свечка, ни черту кочерга, жизнь что вон та гильза, приспособленная под лампу: копоти и чаду от нее больше, чем свету. — Захаров задумчиво и долго глядел на подвешенную к потолку гильзу, следил за слабым, пугливо вздрагивающим огоньком. — А вообще, где гроза, тут и вёдро, — вдруг переменил он разговор. — Ты послушай лучше, что получилось, когда тещу мою в правление колхоза выбрали. А я, стало быть, председатель. — Захаров засмеялся и сразу весь как-то оживился. Смех открытый, звонкий. — Поначалу вроде ничего, миром мы с ней в правлении жили. Однако ж и месяца не прошло, гляжу — эге, уже не я, а она председатель. Екатерина Вторая и только. Командует, что твой взводный. Я пытаюсь урезонить ее. И так и этак норовлю. И по-хорошему, и приструнить пробовал. И штурмом брал, как эту Лудину гору. А она — ни в какую. Сама в пике идет. Такую власть забрала, что не приведи господь. Баб всех перебаламутила, хоть из села беги. Взмолился я тогда к общему собранию: убирайте, говорю, семейственность, равноправие и демократию эту из колхоза, иначе власть Советская будет перевернута этой царицей…
И вот Захарова точно подменили — серый, осунувшийся, измятый. Каменной тяжестью навалились трудные мысли, пригнули к земле кряжистого сибиряка.
— Захаров, — позвал я его.
Он не отозвался, хотя не мог не слышать меня, Я окликнул вторично. Он исподлобья кинул угрюмый, неприязненный взгляд в мою сторону.
— Ты что это, друг, или нездоровится?
С трудом, спотыкаясь об чьи-то ноги, я пробрался к нему, положил руку на плечо.
Он снизу вверх колюче взглянул мне в лицо:
— Отчепись, Метелин. Не до тебя.
С чувством досады я вернулся на свое место.
Печку до отказа набили осиной, и она дымит, распространяя удушливый запах прели и гари. Из углов тянет сыростью. Слух рвет чей-то надсадный кашель.
Захаров снял с головы каску, развязал шерстяной шлем и ладонью вытер взмокший лоб. Не могу заставить себя не глядеть в его сторону. Ему явно не по себе. Он чего-то ждет. Ждет нетерпеливо, взвинчивая себя до предела. Ждет каждым нервом, каждой клеточкой напряженного тела. Вот он передернул плечами, точно желая стряхнуть с них какую-то тяжесть. Вижу, что ему трудно сосредоточиться на чем-нибудь одном, додумать до конца хотя бы одну связную мысль тоже нет терпения. Чего же, собственно, он ждет до боли в груди?
— Вздор! — крикнул сердито Захаров и смущенно оглянулся по сторонам. На его возглас никто не обратил внимания: каждый занят своими делами, думами.
До атаки еще есть время. Захаров поглядел на часы и стал моститься поудобнее. Перед боем надо отдохнуть. Плечом потеснил соседа, бросил под голову противогаз, прилег. Глаза хмуро устремлены в потолок. И вдруг лицо осветила улыбка: откуда-то выплыло босоногое детство и встало перед глазами — ясное до мелочей. Отчего так прочно врезаются в память события детских лет и не стираются всю жизнь! Было это давно, наверное, лет сто назад, а может, и больше. Сладкая, как пчелиный мед, и душистая, как мята, далекая пора! Холщовые штаны, закатанные до колен, сорочка нараспашку, непокорные вихры, в руках ломоть ржаного хлеба, один запах которого вызывает слюнки.
Совсем несмышленышем был, когда остался без отца и матери на руках у деда Василия. И не успел на ноги подняться, как смерть скосила и старика. С белыми бровями лежал дед Василий на столе, как на ладони, желтый и светлый. В избе толпился народ. Причитали женщины, жалели его, сироту, а он не плакал. Чумазый мальчишка мучительно стыдился слез. Зато потом, когда дед совсем ушел с земли и народ разбрелся по домам, он не знал, куда деть свое сиротское горе, выл волчонком ночь напролет. Утром, чтоб никому не попадаться на глаза, убежал в лес, забился в таежные непролазные заросли, упал на мох и захотел умереть. Лишь на пятые сутки на него, совсем обессилевшего от голода и слез, случайно наткнулись охотники…
Захаров повернулся на другой бок. Лежал всего минуту, а показалось, что прошла целая вечность. Тяжело дыша, приподнялся и сел, плотно прислонившись к стенке. Из кармана вытащил тяжелые чугунные часы-луковицу — подарок деда. Поднес к уху, и на лице расцвела мальчишеская улыбка. Дорога памяти увела далеко-далеко, уже скрылось все за горизонтом, а он шел и шел. Слегка запрокинув голову, он затылком уперся в стену и вдруг почувствовал ее сырой холод. Лицо на мгновение сковала суровость. С виска скатилась капля пота, прочертив на щеке узенький след. Глаза отчужденно посмотрели вокруг. Он был уверен, что находится не в блиндаже, измученный ожиданием атаки (вот, оказывается, чего так напряженно ждал Захаров!), а сидит за столом у себя дома. Хлопочет по хозяйству вдруг присмиревшая и обрадовавшаяся его возвращению теща. Подле него сидит жена, а на коленях вертится непоседой дочурка Варя. Ее светлые косички так и мелькают. Пахнет свежим кисловатым тестом и жаркими углями из печи. Варя гладит маленькой ладошкой его небритую щеку, что-то щебечет. Из-за какого-то непонятного шума он не может разобрать ни одного ее слова и злится. Воевал он на финской, в Польше — куда только не бросала его судьба. Теперь он весь — ожидание атаки. Когда уходил из дому, дочке было три года, четвертый пошел. А мать пишет, что Варюху нынче не узнать — барышня! Характером — вылитый батя. Закончила второй класс. Когда это все было? И было ли это вообще?