«Тексты-матрёшки» Владимира Набокова
Шрифт:
Бунт Германа — это бунт лжетворца, демиурга, претендующего на авторство самозванца, против подлинного автора. Этот автор-вредитель сдвинул ось, на которой вращался зеркальный космос солипсиста Германа, и тем самым показал своему герою, что он хозяин «космоса-книги». Герою, как бы тот ни старался убедить читателя, что он сам себя придумал, отведено место персонажа на страницах книги.
Ходасевич в 1937 году написал:
Жизнь художника и жизнь приема в сознании художника — вот тема Сирина, в той или иной степени вскрываемая едва ли не во всех его писаниях…{94}
С Ходасевичем трудно не согласиться. Как автор, так и персонаж — условные литературные приемы художественного текста. «Отчаяние» следует читать как роман о жизни этих приемов в сознании художника, в котором автор и его персонаж вступают в открытый конфликт. Из этого сражения выходит победителем автор, а провал Германа — хоть и не лишенный блеска, но все же провал. Разрушив полуудачную повесть персонажа, автор создает из его руин свой роман, преподнося падение героя как свою победу. В этом смысле «Отчаяние» — роман о примате авторского сознания.
В цитированной статье Ходасевич написал об «Отчаянии»:
Тут показаны страдания художника подлинного, строгого к себе. Он погибает от единой ошибки, от единого промаха, допущенного в произведении, поглотившем все его творческие силы… До отчаяния его доводит то, что в провале оказывается виновен он сам, потому что он только талант, а не гений.{95}
У Набокова нет снисхождения к слабостям художника. Он признает только гениев и жестоко расправляется с героями-неудачниками. Для него творчество (но только истинное творчество) в состоянии раздвинуть, переступить узкие рамки, в которые смертное существо — человек — заключен. Истинное искусство, продукт платонического вечного Эроса, иногда побеждает строй времени и прорывается к бессмертию.
Критик Розенфилд определяет мотивы, которыми руководствуется Герман, как «современное извращение примитивного сознания, жаждущего бессмертия».{96} Автор дает понять своему герою, задумавшему обеспечить себе бессмертие через творчество, что этот путь для него закрыт. Набоковский силлогизм: «другие смертны, да, / Я — не „другой“: Я буду жить всегда»,{97} в случае Германа не сработает. Жертвоприношение Германа и его жертва Феликс будут богами отвергнуты, «благословенное жрецами масло не загорится». «…Бога нет, как нет и бессмертия…» (III, 458), — заявляет Герман, который был вынужден признать себя смертным. Он должен примириться со своей «бессрочной отлучкой» (III, 78), он закуривает свою последнюю папиросу (III, 191–192), и после совершенного провала как плана убийства, так и замысла повести, он улыбается «улыбкой смертника» (III, 194). Сквозь его пророческий портрет, написанный Ардалионом, просвечивают виселицы (III, 430). «Все равно он в этом году будет обезглавлен — за сокрытие доходов» (III, 463), — говорит соперник Германа Ардалион, и можно добавить: за сокрытие авторских доходов. Зная, что его ожидает, Герман отвергает возможность покончить с собой:
Убить себя я не хочу, это было бы не экономно, — почти в каждой стране есть лицо, оплачиваемое государством, для исполнения смертной услуги. И затем — раковинный гул вечного небытия.
Нет сомнения, что над Германом свершается жестокая расправа, напоминающая нам расправу Немезиды над Нарциссом. В преданиях Гесиода, Гомера и Овидия Немезида выступает как персонификация справедливого возмездия, которым олимпийские боги карали людскую самонадеянность, суету и извращенные поступки.{98} Так был наказан Нарцисс, отвергший любовь юных нимф.
Он приговорен за свой гордый поступок к самосозерцательной любви к самому себе и умирает, глядя на свое отражение в воде. «Русский писатель», живущий поблизости от героя, в своем олимпийском возмущении карает, наподобие Немезиды, нарциссического героя за его гордыню. В конце концов «Отчаяние» — это роман Набокова, в котором персонаж Герман вел себя мерзко, «по-хамски», а творить хамство в храме искусства — непростительно.
Автор — свирепый бог мира, который он сам сотворил, и лютый судия людей, которыми он этот мир заселил. Гордыня — самый страшный из грехов. Не случайно Данте помещает Сатану, восставшего против Бога-отца, в последний, девятый круг ада.{99} Поэтому смертью Германа вопрос о его бессмертии не исчерпывается, а только ставится. Посмотрим, какой вариант потусторонности уготовил разгневанный автор своему кощунствующему герою, отрицающему и Бога и бессмертие.
Ответы на этот последний вопрос романа даны в форме шарад и криптографической загадки. Первую шараду Герман задает уснувшей Лиде:
Отгадай: мое первое значит «жарко» по-французски. На мое второе сажают турка, мое третье — место, куда мы рано или поздно попадем. А целое — то, что меня разоряет.
Разгадка: chaud — кол — ад = шоколад. Таким образом, «жар, казнь и ад» создают первый образ потусторонности для Германа. (Ср. также: «Мой шоколад, матушка, к чорту идет…» — III, 426). Криптографическая загадка находится в седьмой главе. Разгадка дается расшифровкой иррационального почерка, с помощью которого автор разыгрывает Германа на манер Алисы, водящей карандашом Белого Короля.{100} Герман пишет на почте письмо Феликсу:
Казенное перо неприятно трещало, я совал его в дырку чернильницы, в черный плевок; по бледному бювару, на который я облокотился, шли, так и сяк скрещиваясь, отпечатки неведомых строк — иррациональный почерк, минус-почерк, — что всегда напоминает мне зеркало… <…> Между тем худосочное перо в моей руке писало такие слова: «Не надо, не хочу, хочу, чухонец, хочу, не надо, ад».{101}
Наконец, в кошмарном сне Германа содержится еще одна литературная шарада:
В течение нескольких лет меня преследовал курьезнейший сон: будто нахожусь в длинном коридоре, в глубине — дверь, — и страстно хочу, не смею, но наконец решаюсь к ней подойти и ее отворить; отворив ее, я со стоном просыпался, ибо за дверью оказывалось нечто невообразимо страшное, а именно: совсем пустая, голая, заново выбеленная комната, — больше ничего, но это было так ужасно, что невозможно было выдержать.
Эта комната, напоминающая «вечность на аршине пространства» Раскольникова или «комнатку с пауками, эдак вроде деревенской бани» Свидригайлова{102} — и есть тот ад, который Сирин устроил для потомка Каина и Сатаны — Германа. В английской версии «Отчаяния» Набоков помещает в эту абсолютно пустую комнату — стул. (Не натолкнула ли русского писателя на этот добродушный жест любовь к комфорту, свойственная американскому читателю?) Предмет мебели, поставленный в эту пустую, выбеленную комнату, намекает на электрический стул и создает некий разбавленный эквивалент русского ада Раскольникова и Свидригайлова.
Не станем упрекать Германа за то, что он, подобно другому герою Достоевского, «возвращает Творцу билет». Забавно и то, что 33 года спустя, в предисловии к английскому изданию «Отчаяния», Набоков еще раз напоминает о посмертном местопребывании Германа:
Герман и Гумберт сходны лишь в том смысле, в каком два дракона, нарисованные одним художником в разные периоды его жизни, напоминают друг друга. Оба они — негодяи и психопаты, но все же есть в раю зеленая аллея, где Гумберту позволено раз в год побродить в сумерках. Германа же ад никогда не помилует.{103}
В отвлеченном смысле «Отчаяние» можно, конечно, прочитать как пародию на романы Достоевского. В «Отчаянии» переплетаются темы двойничества, преступления и наказания, надрыва и бунта, есть целый ряд прямых и косвенных намеков на автора «Двойника», «Записок из подполья», «Преступления и наказания» и «Братьев Карамазовых». Но, по-моему, вряд ли в «густом психологизме» Достоевского следует искать корни «Отчаяния» и его автора, наиболее антипсихологичного из писателей. В романе есть лишь пародийные отклики на Достоевского, которого Набоков, как известно, недолюбливал. Истинные корни «Отчаяния» надо искать скорее в другой, не русской литературной традиции, в традиции «убийства как искусства».