Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Она уже ждала его, сидела в оградке, — там лавочка была, которую когда-то он поставил.

Шуршало под ногами, а в оградке — выметено, чистенько, посыпано песочком, — он даже не решался войти, не натоптать бы. Она сделала знак ему рукой, и он вошел, сел рядом с ней.

Белые астры в горшочках стояли под надгробным памятником; памятник был дорогой, мраморный — по заказу завода, и от завода же — надпись, но это позже соорудили, через год, а сразу повесила Зина на оградке доску, тоже вроде бы мраморную, со своей надписью — от себя. Надпись была такая пышная, витиеватая, что он, приходя, старался отводить от нее глаза. Как-то пришли с Маслыгиным, тот сказал: «Ну и эпитафия! Ты уж наберись, Юра, смелости, посоветуй снять». У Зины был нормальный женский вкус, несмотря на некоторую внешнюю грубость. В одежде, в домашнем убранстве крикливости она не терпела, Но за эту надпись, надгробную, самостоятельно сочиненную, держалась крепко. Он и не пытался сломить ее упорство.

В этой надписи было еще и такое, что никак не вязалось с нынешним годом, с нынешним днем, и потому потребность отвести глаза чувствовалась нынче острее, чем когда-либо. В этой надписи было что-то крикливое, надрывное, клятвенное — то же вранье, в которое он, помимо воли своей, вовлекал упрямую сочинительницу. Так надрываются-клянутся, когда себе же не верят и силятся уверить хотя бы других. Он не смотрел на эту надпись, но ему казалось, что она смотрит, не может оторваться.

— Весной подкрасим ограду, — сказал он, а она ничего не сказала.

Когда же это началось? — вдруг спросил он себя. — С чего? В какой год? В какой день? Тогда ли, когда она уже вышла за Геннадия? Или раньше? Тогда ли, когда Дуся впервые ее привела в заводское общежитие? Но я же тогда был еще не женат, подумал он, а она не замужем; как же так? Или это только кажется, что началось давно, а началось недавно. Когда же? Он вроде бы собрался писать историю, слагать летопись задним числом. Он вроде бы подумал, что, не случись несчастья, обоюдного, двойного, ничего бы не было. Несчастье шло в обнимку со счастьем. Он скверно думал, мерзкие были у него мысли.

Тогда он подумал о другом: о море, об океане, о приливах и отливах. Уж это не случайность? Уж в этом-то свой закон! Случись несчастье с Дусей прежде, сказали бы, что бог наказал. Но не за что было наказывать — даже богу. Даже богу, подумал он, которого сами же верующие вечно клянут за несправедливость. Справедлив не бог, подумал он, справедлив закон, потому что бог — это ложь, а закон — это истина; ложь справедлива быть не может. С богом было просто: наказывал за грехи, — а у кого их нет? С судьбой, подумал он, тоже просто: она не ведает, что творит. А тут — не бог и не судьба, тут — закон, который еще не познан человеком: закон испытаний на излом. Зачем такой закон? А без него нельзя: выродится человечество, превратится в сонмище избалованных судьбой неженок. Берется на выборку человек, подумал он, испытывается по всем параметрам. Почему Подлепичам такая честь? Почему Близнюковым? А может, все проходят проверку; может, это всеобщий закон, и только одни раньше, другие — позже?

— И дерево надо бы спилить, — сказал он. — Видишь? Засохло. Ясень, что ли?

— Не знаю, — ответила она рассеянно; глаза у нее влажно чернели; он глянул: нет, не плачет; мраморная была чернота. — Вот это надо бы убрать, — показала на доску с надписью. — Должно быть что-нибудь одно.

— Снимем, — охотно пообещал он.

— Нет, ты сейчас сними, — сказала она, как закапризничавший ребенок, и даже ногой слегка притопнула.

— Ты, как ребенок, — сказал он. — Что я, хожу с инструментом?

Должно быть что-нибудь одно, подумал он, это верно. Набегался, находился, выяснил: свадьбу сыграла. Должно быть что-нибудь одно. Генки нет, но есть Дуся. Снова поперли скверные мысли.

— Лешкина-то невеста номер отколола, — как бы пожаловался он. — Или кем там она ему приходится…

Он стал рассказывать подробности, но Зина перебила его:

— А ты не переживай! В чужую душу не влазь!

Он сказал, что не чужая душа: сын; а она сказала, что Лешка ей тоже не чужой, но она — не о Лешке, а если уж о Лешке говорить, то это — жизнь, это, мол, неизбежно; проверка на излом, подумал он, на выборку, однако что ж за выборка такая, не выборочная?

Тесно было сидеть: лавочка коротка; он отодвинулся, поерзал, хотел было встать, но она усадила его:

— Чего ты? Не съем! Здесь можно, — сказала она, как бы прижимаясь к нему. — Здесь все можно. Там, — махнула она рукой, — сердце болит. Здесь не болит. Нормально бы наоборот, а? Мне — нет. Мне здесь хорошо. Здесь — честно. В открытую. Он не осудит!

Она уж и Генкой, Геннадием назвать его не отважилась. Он! Тесно было сидеть, нехорошо тут, везде нехорошо — и там, и тут, а так бы сидеть и сидеть — долго.

— Я не про Лешку, — качнула она головой, вдруг возвращаясь к сказанному. — Я про невесту. Не влазь в чужую душу, — повторила. — Ты вечно влазишь, не можешь без этого жить. Невеста, невеста! Какая она ему невеста?

— Защищаешь?

— Себя защищаю! — чуть ли не выкрикнула; тихо было на кладбище, поблизости — никого, а шум городской доносился чуть-чуть, неясный, ровный, непрекращающийся гул. — Верность до гроба! — понизила голос — Это красиво. Геройство! Этому поклоняюсь. Но не всегда получается, Юра. Это уж — как жизнь покажет.

— Не знаю, — сказал он. — По своему приказу все-таки верней. Мне за парня обидно: веру потеряет. В женщину. Во всякое такое… А без веры, Зина, нудно, невыносимо. А там, гляди, и в отца потеряет веру. Прикажет жизнь отцу — куда денешься?

Она закивала головой — мелко, словно бы судорожно, и словно бы соглашаясь с ним, а в сущности не соглашаясь.

— Прикажет — никуда не денешься. И не переживай! Что за вера такая, которая только при солнышке светится? «Вера нужна, когда тучи, когда темнота. При солнышке и без веры можно. И живут себе припеваючи; скажешь, нет? — Она примолкла, сидели тесно, хорошо было так сидеть, убаюкивала тишина, убаюкивал дальний, ровный городской гул. — А мы, Юра, люди с тобой, — склонила она голову ему на плечо. — Не звери. Не эти самые… млекопитающие. Мы и без солнышка люди. — Распрямившись, она запрокинула голову, глянула вверх, в желтоватое, уже подернутое сумеречной поволокой небо. — Вот мы сейчас пойдем к тебе. Да. Пора уже подомовничать. Ты там без меня, наверно, мохом оброс. Пойдем, и чтобы все было, как было. Ясно тебе? — повернулась она к нему, потрепала его по щеке.

— А я что говорил?

— Говорил, говорил… — оправила она платок на голове, встала. — Ваши мужские слова! — Вздохнула. — Да и наши… Ну, подымайся, рабочий народ! — подала ему руку, но тотчас отняла, словно бы передумала, и подошла к могиле, поклонилась. — Прости, Гена.

А это уж было лишнее, — это как надпись на доске, эпитафия. Пускай кто другой снимает, подумал он, мне не к лицу.

Она закрыла калитку, заперла, взяла его под руку, и пошли по аллейке, по листьям, по жести, — железно шуршало.

— Счастье с несчастьем, — подумал он вслух, а она не расслышала или не поняла, переспросила. — Да ничего, это так, — сказал он, и уже до самых кладбищенских ворот ни о чем не говорили.

Потом, в трамвае, на задней площадке, прикасаясь лбом к оконному стеклу, она спросила:

— Для чего живем, Юра? — И сама себе ответила: — Для того и живем, чтоб жить. А как? От нас зависит. И вот что, Юра, заметила: когда людям хорошо, никогда не спросят, для чего живем. Даже в голову не приходит.

Поделиться с друзьями: