ЖАНРЫ

Тень друга. Ветер на перекрестке
Шрифт:

Русская колхозница, ее твердо сжатые губы, строгий, оценивающий взгляд, ее вера и ее достоинство заставили меня полюбить вашу страну, ваш народ. Полюбить, несмотря на весь ужас моего положения.

Мы втягиваемся в длинную улицу села Арнаутово. Мы — первые, и еще находим еду. За нами идут еще пятьдесят тысяч — не знаю сколько, — и им уже ничего не достанется. Дальше и дальше... На этом пути нас всюду караулит смерть, достаточно пустяка — вывиха ноги, расстройства желудка, просто желания спать, — и человек выходит из строя навсегда. Идешь — значит, еще жив, остановился — конец. Люди ползут на четвереньках, но тысячи уже лежат вдоль обледенелых дорог, обессилевшие, обескровленные. На них никто не смотрит: это мертвецы, мы проходим мимо.

Тысячи людей, идут, вопят, клянут все на свете — безоружная масса, не желающая воевать. Напористее и нахальнее всех гитлеровцы: и те, что отстали от частей, и собранные в организованные колонны, они еще сохраняют силу, сознание превосходства. Они уже не сражаются, хотя в предыдущих боях потеряли гораздо меньше нас, но орут и распоряжаются как хозяева. Они знают, что позади колонны у них две самоходки и четыре танка, и чувствуют себя миллиардерами войны. И они ужасно негодуют, почему это мы идем вместе с ними, вместо того чтобы защищать линию огня и облегчить им отход.

Проклятые «союзники», они должны были идти по правой стороне дороги, мы — по левой. Но они, как всегда, занимаются самоуправством, запрудили всю дорогу, рычат как звери, командуют по любому поводу.

В середине нашей колонны два альпийских стрелка схватили прыткого эсэсовца, желающего во что бы то ни стало пробиться вперед, надавали ему тумаков. На хамство гитлеровцев мы теперь пробуем отвечать тем же.

В сорокаградусный мороз [8] добираемся до деревни. Нацисты занимают на ночлег все избы. Я захожу в одну из них. Несколько эсэсовцев стоят в ряд из угла в угол комнаты, широко расставив ноги. Тот, что ближе к двери, загораживает дорогу, не дает войти. Он видит мои офицерские погоны, сквернословит сквозь зубы и стоит не двигаясь. Их много. Теперь я понимаю, почему они так выстроились, эти проклятые гитлеровцы. Эти свиньи действуют организованно, они не пускают в избы итальянских солдат, выбрасывают их всех подряд, включая раненых и обмороженных, и еще ухмыляются. Свиньи, свиньи, подлые суки — ничего не скажешь: носители культуры!

8

Ревелли, очевидно сам того по желая, преувеличивает. В декабре 1942 года, по данным метеорологической службы, температура в этих районах находилась на уровне 0 — минус 10 градусов. Самая низкая температура в отдельные дни — до 20 градусов. Морозов 30 и 40 градусов не было.

Нам часто приходилось идти вдоль железной дороги, попадается много поездов, но в вагоны охрана сажает только немцев, находится место даже для их лошадей, для украденного у русских имущества, но итальянцам места нет, даже раненым, с гангренозными конечностями, безногим и безруким.

Мы отдали все, что могли. Лучшие из нас погибли,в бою, многих мы бросили на сорокаградусном морозе, чтобы спасти тех, кто еще держался на ногах. Но пока не хочу об этом думать. Сейчас нужна передышка, чтобы дать отдых измученным нервам и исстрадавшемуся телу, чтобы еще раз оглянуться назад. А потом попытаемся забыть навсегда все, все, кроме одного — ненависти к фашизму.

6

Ревелли говорил негромко, ровно, но меня не обманывал его тон. В нем все кипело, и все же привычка к сдержанности брала свое. Его волнение выдавали руки. Он мял сигарету, сделав две-три затяжки, бросал ее в пепельницу, брал другую и все время до синевы в пальцах сжимал зажигалку.

Я спросил:

— Вы знаете стихотворение Светлова «Итальянец»?

Нет, он не знает этого стихотворения, никогда не слышал имени поэта.

— А правда, есть такие стихи? Вы помните их? Прошу вас, прочтите!

Я стал читать, и мой спутник Норман Моцатто переводил их вослед мне, строку за строкой.

Черный крест на груди итальянца, —Ни резьбы, ни узора, ни глянца,Небогатым семейством хранимыйИ единственным сыном носимый...

Уже первая строфа потрясла Ревелли. Он опустил голову, сжал виски руками, положив локти на край стола, — так и слушал все стихотворение.

Молодой уроженец Неаполя,Что оставил в России ты на поле!Почему ты не мог быть счастливымНад родным знаменитым заливом?Я, убивший тебя под Моздоком,Так мечтал о вулкане далеком!Как я грезил на волжском привольеХоть разок прокатиться в гондоле!Но ведь я не пришел с пистолетомОтнимать итальянское лето,Но ведь пули мои не свистелиНад священной землей Рафаэля!Здесь я выстрелил! Здесь, где родился,Где собой и друзьями гордился,Где былины о наших народахНикогда не звучат в переводах.Разве Среднего Дона излучинаИностранным ученым изучена?Нашу землю — Россию, Расею —Разве ты распахал и засеял?Нет! Тебя привезли в эшелонеДля захвата далеких колоний,Чтобы крест из ларца из фамильногоВырастал до размеров могильного.

Я не видел опущенного к столу лица Ревелли, но его плечи задрожали, и я скорее почувствовал, чем услышал что-то похожее на хрип или стон.

Я не дам свою родину вывезтиЗа простор чужеземных морей!Я стреляю — и нет справедливостиСправедливее пули моей!Никогда ты здесь не жил и не был!..Но разбросано в снежных поляхИтальянское синее небо,Застекленное в мертвых глазах...

Моцатто перевел последнюю строку, и наступило молчание. Ревелли поднял голову, устало комкая рукой лицо, глухо спросил:

— Когда написаны эти стихи?

— Тогда же, в тысяча девятьсот сорок третьем.

— Какое благородство! — выдохнул Ревелли. — И какая правда! Мне нечего вам больше рассказать. Вы все знаете. Ваш поэт выразил все.

Я ничего не ответил. И Ревелли, помедлив, снова заговорил:

— Бедные альпийские стрелки, сколько их полегло!.. Мы бросили вас, не предав земле. А повозки этих свиней-гитлеровцев, а колонны беглецов довершили дело. Они шли по вашим простреленным, замороженным телам...

Туманная, снежная равнина без начала, без конца. Она поглотила всю мою прошлую жизнь. Где-то, на краю света, был Кунео.

Я ощущал себя жалким остатком человека. В этом полусумасшедшем окружении я обращался к самому себе. Люди громко произносили свои внутренние монологи. Я говорил с собой молча. Я проклинал фашизм — он был помпезен и ничтожен. Но на этой дороге я терял веру и в свою последнюю святыню — армию. Я обещал себе, что если останусь жив, то никогда не буду офицером. Теперь я хотел спасти только моих раненых.

Тридцатого января, когда мы вышли из окружения, тыловые немцы нас фотографировали. Их возмутил и позабавил наш несчастный вид. Можно было подумать, что катастрофа итальянской армии означала их победу, — они самодовольно показывали на нас пальцами, хохотали. Можно подумать, что их не били русские.

В Шебекино мы проходили мимо наших растерянных генералов страшным парадом вконец замученных людей. Мы отводили глаза от разъяренных морд в немецких мундирах и, глядя на другую сторону улицы, видели плачущих русских женщин. Их слезы не означали прощения нам. Нет, они оплакивали своих близких, и в их рыданиях мы слышали стоны наших жен и матерей.

Поделиться с друзьями: