Тени забытых предков
Шрифт:
— Ничего... у меня есть другие... те даже лучше.
Она точно утешала его.
Удивленный ее кротостью, мальчик молчал.
— Мне мама купила новую запаску... и постолы... и чулки с узорами... и...
Он все еще не знал, что сказать.
— Я оденусь красиво и стану как взрослая...
Тогда ему завидно сделалось.
— А я умею играть на денцивке.
— А наш Федор сделал такую хорошую свирель... и как заиграет!
Иван надулся.
— А я черта видел.
Она недоверчиво поглядела на него.
— А зачем ты дерешься?
— А ты зачем у воза стояла?
Она подумала немного, не зная, как ответить, и начала искать что-то за пазухой.
Наконец достала большую конфету.
— Смотри-ка!
Половину откусила, а другую медленным, полным доверия движением подала ему:
— На!
Он колебался, но взял.
Теперь они уже сидели рядышком, забыв про вопли, битвы и сердитый шум реки, а девочка рассказывала, что зовут ее Маричка, что она уже пасет овец, что какая-то Марцынова — кривая — украла у них муку... и многое другое; обоим все это было интересно, близко и понятно, а взгляд ее черных матовых глаз мягко проникал в Иваново сердце...
И в третий раз затрубила трембита о смерти в одинокой хате на высокой кычере: на другой день после битвы умер старый Палийчук.
Трудные времена настали для семьи Ивана после смерти хозяина. Свил гнездо беспорядок, уходили достатки, продавались царынки одна за другой, и маржина таяла, как горные снега весной.
Но в Ивановой памяти смерть отца не так долго жила, как встреча с девочкой, которую он напрасно обидел, а она движением, полным доверия, протянула ему конфету. В его давнюю и беспричинную грусть влилась новая струйка. Она бессознательно влекла его в горы, заставляла бродить по соседним кычерам, лесам и долинам в надежде найти Маричку. И он увидел ее наконец: она пасла ягнят.
Маричка его встретила так, как будто давно ждала; он будет с нею пасти овечек. И верно! Пускай Жовтаня и Голубаня звенят колокольцами и мычат в лесу, он будет с нею пасти ягнят.
И как они их пасли!
Белые ярки, сбившись в тень, под пихту, глядели глупыми глазами, как катались по мхам двое детей, звеня в тишине молодым смехом. Утомившись, они забирались на белые камни и робко заглядывали оттуда в пропасть, из которой стремительно подымалось в небо черное виденье горы и дышало синью, не желавшей таять на солнце. В расщелине между горами летел в долину поток и тряс по камням седой бородой. Так было тепло, одиноко и жутко в вековечной тишине, хранимой лесом, что дети слышали собственное дыханье. Ухо упорно ловило и бесконечно увеличивало всякий звук, живущий в лесу, иногда казалось им, что они слышат тайные шаги, глухие удары топора, тяжелые вздохи таинственных лесорубов.
— Слышишь, Ива? — шептала Маричка.
— Почему бы не слыхать? Слышу.
Они оба знали, что это бродит по лесу невидимый топор, стучит по деревьям и тяжело дышит утомленной грудью.
Страх гнал их оттуда в долину, где поток бежал спокойнее. Они разгребали камни в потоке, чтобы было глубже, и, раздевшись, болтались в нем, как два лесных звереныша, не знавших, что такое стыд. Солнце отдыхало на их светлых волосах, било в глаза, а ледяная вода потока щипала тело.
Маричке первой становилось холодно, и она начинала бегать.
— Стой,— кричал ей Иван,— откуда ты?
— Я из Я-во-рова,— стучала зубами посиневшая Маричка.
— А чья ты?
— Ковалева.
— Будь здорова, Ковалева,— щипал ее Иван, и они бегали оба до тех пор, пока, усталые, но согревшиеся, не падали в траву.
В тихой заводи ручейка, над которым горела мать-и-мачеха солнечным светом и синел борец кистью башмачков, жалобно кумкали лягушки.
Иван наклонялся над потоком и спрашивал лягушку:
— Кума-кума, что варила?
— Бурак-борщ. Бурак-борщ. Бурак-борщ...— квакала Маричка.
— Бураки-ки-ки!.. Бураки-ки-ки!.. Бураки-ки-ки!..— кричали оба, зажмурившись, даже лягушки удивленно замолкали.
И так они пасли, что не раз теряли овечек.
Когда они старше стали, игры их изменились.
Теперь Иван был уже хлопец — стройный, крепкий, как пихточка, мазал кудри маслом, носил широкий пояс и пышную кресаню. Маричка тоже уже ходила с заплетенными косичками, а это означало, что она готовилась стать невестой. Уже не пасли вместе ягнят, а встречались лишь в праздник или в воскресенье. Сходились у церкви или где-нибудь в лесу, чтобы родители не знали, как любятся дети враждующих родов. Маричке нравилось, когда он играл на свирели. Задумчивый, устремлял глаза куда-то мимо гор, словно видел, чего не видели другие, прикладывал резную дудку к пухлым губам, и странная песня, которую никто не играл, тихо лилась на зеленую отаву царынок, где спокойно стлали свои тени пихты. В холод бросало, и мороз шел по коже, когда вылетали первые свистящие звуки. Словно снега лежали на мертвых горах. Но вот из-за горы уже встает бог-солнце и слушает, приложившись ухом к земле. Зашевелились снега, пробудились воды, и зазвенела земля от пения потоков. Рассыпалось солнце цветочной пыльцой, легкой поступью ходят в пляске по царынкам мавки, а под ногами у них зеленеет первая трава. Зеленым духом дохнули пихты, зеленым смехом засмеялись травы, во всем мире только два цвета: в зеленом — земля, в голубом — небо... А внизу Черемош мчится, гонит зеленую кровь гор, тревожную и шумную...
Трембита! .. Туру-рай-ра... туру-рай-ра...
Заиграло сердце у пастухов, заблеяли овцы, почуяв свежий корм... Шумит трава на холодных пастбищах, а из диких буреломов, из берлоги поднимается на задние лапы медведь, пробует голос и уже видит заспанным оком свою добычу.
Бьют плОвы {10} весенние, грохочут громом горные вершины — и злой дух холодом веет с Черногоры...
А тут внезапно появляется солнце — праведный лик божий — и уже звенит косами, под которыми ложится на землю трава. С горы на гору, от родника к роднику порхает коломийка, такая легкая, прозрачная, что слышно, как у нее за плечами трепещут крылышки:
10
Дожди. (Прим. автора.)
Ой прибiгла з полонинки Бiлая овечка —
Люблю тебе, файна любко,
Та й твої словечка...
Тихо звенит хвоя пихт, тихо шепчут в лесу холодные сны летней ночи, плачут колокольцы коров, и гора беспрестанно поверяет грусть свою потокам.
С шумом и стоном валится куда-то в долину срубленное в лесу дерево, даже горы вздыхают в ответ — и снова плачет трембита. Теперь уже о смерти... Опочил кто-то после тяжелого труда. Куковала кукушечка около Менчила... вот теперь и песенка чья-то опочила...
Маричка отвечала на игру свирели, как голубка дикому голубю, песнями. Она их знала множество. Откуда они брались — не могла рассказать. Они, должно быть, качались вместе с ней еще в зыбке, плескались в купели, возникали в ее груди так, как самосевом всходят цветы на лугах, как пихты растут по горам. И что бы на глаза ни попалось, что бы ни случилось на свете: пропала ли овца, полюбил ли хлопец, изменила ли девушка, заболела корова, зашумела пихта,— все выливалось в песню, легкую, простую, как эти горы в их старом, первобытном бытии.
Маричка и сама умела придумывать песни. Сидя на земле, рядом с Иваном, она обнимала свои колени и тихо покачивалась в такт. Ее круглые икры, обожженные солнцем и голые от колен до красных онучей, темнели под краешком рубашки, и особенно милым становился изгиб полных губ, когда она начинала:
Зозулька ми закувала сива та маленька.
На все село iскладена пiсенька новенька...
Песня Марички рассказывала о хорошо знакомом, еще свежем событии: как околдовала Андрия Параска, как он умирал от этого и учил не любить чужих молодиц; или о горе матери, сын которой погиб в лесу, придавленный деревом. Песни были печальные, простые и такие трогательные, что за сердце хватали. Она их обычно заканчивала так: