Тихая застава
Шрифт:
– Сы-сы-сы, – выпростался из рванины, бывшей когда-то ртом, украшенной крупными крепкими зубами, скомканный звук, – сы-сы-сы…
Панков отер пальцами глаза.
– Товарищ капитан, он уже говорить не может, мучается, – к Панкову приблизился Дуров, страдальчески скривился лицом, хотя совсем недавно матерился…
– Он уже все равно не выживет – весь порван, сожжен, он умрет. Но перед смертью будет сильно мучиться. Самое гуманное теперь – помочь ему умереть…
Наверное, так оно действительно было бы лучше, но у Панкова не поднималась рука, чтобы застрелить своего, – пусть находящегося в таком состоянии, изуродованного огнем и болью, измятого донельзя, но все-таки своего человека, носившего такую же форму, как и капитан Панков.
– Ты сможешь это, Дуров? – спросил капитан.
– Нет.
– И я… – капитан поморщился, тяжело вздохнул: а ведь сержант был прав…
– Сы-сы-сы-сы, – мучаясь, сипел, давился воздухом, проблесками сознания, болью, прапорщик, это был уже не человек, а страшный, укороченный, обугленный обрубок, изуродованный кусок мяса…
Панков невольно всхлипнул, отвернулся от Грицука. В груди у него само по себе, произвольно, прозвучало точно такое же сипение – «Сы-сы-сы-сы», перемежаемое скрипом, зажатым писком, – отер рукою лицо, ему показалось, что пальцы, да и не только пальцы, вся ладонь у него в крови, рука горячая, прикосновение к коже причинило боль, и он немо, почти про себя вскрикнул, точнее, промычал что-то очень короткое, невнятное.
– Сы-сы-сы, – просил его, умолял Грицук, просил застрелить, чтобы оборвать мученья, которые невозможно было описать словами, – сы-сы-сы… сы…
Не в силах это слышать, Панков отворачивался в сторону, смаргивал с глаз мокрую радужную пленку и нехорошо, будто бы видя все со стороны, с небес, отмечал, что, несмотря на смерть, жизнь-то продолжается: и мутный говорливо-хриплый Пяндж продолжает заигрывать с людьми, звать к себе, и воздух пахнет не только горелым мясом, а земля дымом и порохом – и воздух, и земля пахнут сырыми корневищами камышей, гнилью, грибами, звериным пометом, еще чем-то живым, что щекочет ноздри и зовет к жизни. Панков снова всхлипнул, плечи у него вздыбились высоко, вобрали в себя голову, он поглядел на своих солдат красными затравленными глазами, видя и в ту же пору не видя их…
Пограничники расположились на краю кишлака и, заняв круговую оборону, ждали Панкова. Хорошо в кишлаке занимать круговую оборону, удобно – в крепость можно превратить любой дувал, были бы только пулеметы. Перед кишлаком Панков со своими спутниками залег – надо было послушать, что творится кругом: вдруг Бобровского накрыло какое-нибудь хорошо вооруженное бандформирование «вовчиков»? Было тихо. Стрельба, возникающая было на заставе, – скорее всего, душманы сцепились с душманами, – прекратилась.
– Где сейчас душманы, как считаете, товарищ капитан? – шепотом, загоняя слова внутрь, спросил Рожков. – Что-то уж больно тихо.
– Душманы сейчас везде, – зло ответил Панков.
– Больно тихо… – повторил радист.
– То-то и оно – тихо. Потому и лежим. Когда стреляют – все бывает понятно, сориентироваться всегда можно. А когда тихо – хрен в нос! Не люблю я тишину.
Неожиданно откуда-то справа легкий ветерок принес шепот. Говорили по-русски, и говорили свои, русские: таджики, хорошо знающие русский язык, так говорить не могут – все равно обозначится акцент. Панков вложил два пальца в рот, коротко свистнул.
В ответ раздались три коротких свистка.
– Пошли, – сказал Панков, поднимаясь с камней, – все нормально.
– А где же душманы? – повторил свой вопрос Рожков. – Чего не сидят у нас на хвосте?
– Душки сейчас на заставе. Грабят. Потому они и не преследуют нас – осматривают, чего можно унести с собой. А когда насмотрятся – кинутся вслед.
Капитан легко перепрыгнул через дувал, увидел лежащих во дворе солдат, прокопченных, грязных, измазанных сажей и пороховым отгаром. Половина солдат была перевязана, Панков от досады даже крякнул – думал, что поцарапанных гораздо меньше. Когда снимались с места, их точно было меньше… Бобровский поднялся, подошел к капитану.
– Ну что?
– Это был он… Грицук твой, – помедлив, ответил Панков, горько, с болью вздохнул. – Несчастный человек!
Бобровский повесил голову: это его люди погибли, он за них в ответе, – да ладно бы только перед начальством – в ответе перед родными, за Взрывпакета – перед его матерью, за Грицука – перед его дочкой. А отвечать перед родными – это куда тяжелее, чем докладывать о потерях какому-нибудь генералу. Он сцепил зубы, вытянул перед собой огромные толстопалые волосатые руки. Драный камуфляж затрещал на нем.
– Вытащить тело никак нельзя?
– Нет. Увязнем. Сейчас нам надо уйти. А позже вернемся с вертолетами и заберем. А теперь все, старлей, уходим!
– Эх-хэ! – Бобровский скрипнул зубами, ударил кулаком о кулак. В такие руки лучше было не попадать. – Л-ладно. За все расплатимся, и за мелкое, и за крупное.
– С дороги мины снимали?
– Да.
– Где же они тогда прошли? По боковой тропе? Тогда как разминировали? – спросил сам себя Панков и, увидев непонимающие глаза Бобровского, пояснил: – Это я о группе памирца. Он где-то прошел с людьми, а потом навалился на Дурова. Скорее всего, просочился по боковой, либо по своей, специально пробитой тропе. Мы на нее наткнулись, не упустили, и тоже заминировали. Но… просочился гад! Мины после себя поставили?
– Сколько сняли, столько и поставили.
– Молодцы! – похвалил Панков.
– Тут в одном из дувалов наши ребята установку для запуска «эресов» нашли. И комплект снарядов.
– Душков не было?
– Утекли.
– Мастаки по части стрельбы «эресами» у тебя есть?
– Всякие найдутся.
– Тогда чего же мы медлим? «Эресы» – за Пяндж, «ридным другарям», чтобы не болели у них почки, а мы забираем в кишлаке двух русских баб и уходим. Дуров, за мной!
Пригибаясь, бегом, – в кишлаке, несмотря на сообщение о том, что все душманы «утекли», они все-таки могли оставаться, а пуле, как известно, надо кланяться, – он пронесся мимо глиняных заборов, быстро сбил себе дыхание, но остановился лишь у дувала бабки Страшилы. Сел. Рукою взялся за грудь – надо было отдышаться. Дуров, хрипя, приткнулся рядом. Тоже взялся рукою за грудь. Пожаловался:
– Больно, блин! Сердце в глотке сидит.
– Горы. Сколько здесь ни живи – все равно задыхаться будешь.
– А если стакан спирта хватить – отдышка такая же будет?
– Можно вообще загнуться, – Панков сплюнул под ноги, в очередной раз нехорошо подивился тому, что слюна была тягучей и сладкой, как варенье. – Тьфу! Если напьешься – навалится горная болезнь, а от нее лекарств нет. Подъем, Дуров!
Панков ловко перемахнул через дувал бабки Страшилы, присел, огляделся. В дувале было пусто. Пахло старыми кизяками, кислой овчиной, стылым дымом, духом жилища, которое собираются покинуть люди, – этот острый запах возникает лишь тогда, когда из него уходят жильцы, а здесь возник до ухода. Панков подивился этому, поднялся с корточек, вошел в дом.
Дверь в доме была низкая, кособокая, черная от времени – чувствовалось, что к ней давно не притрагивалась мужская рука, закуток, ставший для бабки Страшилы сенцами, был пуст, в углу стояла хорошо наточенная, с гладким, приработавшимся к руке черенком, лопата. Вторая дверь была такая же, как и первая, – перекошенная от дыма и холода, старая, давно не ремонтированная.
Помещение было бедным, тесным, из мебели в доме были лишь две табуретки, стол и лавка. Но и этого, по таджикским меркам, было много: в таджикских домах ни столов, ни стульев не бывает – только подушки. На подушках сидят, на подушках лежат. Едят на полу. Раскладывают ковер – если семья побогаче, у нее обязательно есть ковер, если же победнее, – то расстилают обычную тряпку-скатерку и на нее ставят еду.