Тихие выселки
Шрифт:
— Надо же так наловчиться!
После ее долго расспрашивали. Она охотно отвечала, спешить было некуда: на токах с зерном задохнулись; хлебища уйма, и гоняют-гоняют грузовики на Урочную, на базу хлебопродуктов, день и ночь почти без останову. И Пшонкина с машиной забрали на вывозку зерна. А у островиловских вон времечко нашлось даже на экскурсию.
Угнали в луга стада. Уехали гости из Островилова. Маша осталась одна. Бывает же такое: будто ничего особого не произошло, а тебе радостно, и мир вокруг тебя светел и просторен, кажется, что он для тебя такой ликующий, для тебя существуют и слегка подернутые маревом пестрые поля, и перелески, грезящие на взгорьях и впадинах, и долы с кружевами орешника по краям и с зеленой, густой, как щетка, травкой, успевшей отрасти после покоса; и тогда хочется побыть наедине с молчаливым сияющим простором.
Маша пошла наобум мимо осинника. Шла, не торопилась. Устинья на току у зерна, Костя со стадом у Уроченского леса, а что Маше дома сидеть? Полы вчера помыты, курам перед уходом на Барский пруд дала пшеницы.
По волнистой окраине широкого дола Маша поднялась из низины и незаметно для самой себя оказалась неподалеку от фермы.
Вошла в новый двор. Было просторно и тихо. Может быть, двор показался особенно огромным потому, что пока в нем установлены лишь кормушки. В сердце толкнулась тревога: Андрей Егорович обещал к осени пустить кормораздатчики и транспортеры. Осень на пороге, установят ли? Если не успеют, то как она совладеет с оравой коров?
Но когда вышла из прохладного коровника, когда солнце теплом обласкало, тревога поутихла: раз Андрей Егорович обещал, значит, будет; и потом, не сегодня и не завтра загонят коров во дворы, стоит теплынь, и про-сто не верится, что осень близко.
Маша по трапу взобралась на недостроенный кормоцех, села на стену, отсюда, с высоты, была видна вся долина вплоть до Уроченского леса, и она, долина, там и сям шевелилась; вправо по темно-бронзовому полю шли друг за дружкой уступом четыре комбайна, позади них оставалась широкая полоса светлой стерни, простроченная поперек рядами соломенных куч. Там, где поле оголилось от нивы, дымили тракторы с соломокопнителями. А где высились белые ометы, там тракторы отрезали как от пшеничного каравая ломти, за ними поле чернело: то поднимали зябку. Чуть подальше серел пар, и туда сновали машины, то Юрка Шувалов со своими товарищами возили доломитовую муку под озимый клин.
Маша повернулась к Малиновке. По сжатым овсам к ферме приближался человек. Кто бы мог быть? Узнала — да это же дед Макар! Как Маша начала себя помнить, дед Макар служил при ферме.
Надо бы спуститься вниз, а нет желания даже пошевелиться. Дед Макар, наверно, приметил ее на стене, поэтому, миновав сторожку, подошел к цеху и, задрав тощую бороденку, подивился:
— Как ты тут оказалась? Ишь забралась куда! Чай, расшиби в тыщу, ты не коза.
— Дедушка, отсюда все видно!
— Видно. А ты знаешь, что случилось?
— Что?
Маша со стены мигом соскользнула.
Дед Макар морщинами лицо засеял, пошевырялся пятерней в затылке.
— Пугать не буду. Сам толком не слышал, но будто бы Егор Калым — расшиби в тыщу такого хулигана, опуги на него нет, никто не возьмется за него как следует — не то избил, не то убил Костю Миленкина.
— Что ты! Не может быть…
— Я сказал: толком не знаю.
— Костю не за что.
— За что бьют такие? Они сами не знают за что. Может, байки все.
Маша побежала в Малиновку: дед Макар только сумятицу в голове создал, одолевало одно и то же: «Костя ушел со стадом к Уроченскому лесу, почему там оказался Егор Калым?»
Будто ветер втолкнул ее в сени, споткнулась о порог. Слава богу, Костя сидел на кровати, он был живой, но какой вид! Нос с горбинкой утонул в сине-багровых подтеках. Костя прикладывал к лицу мокрое полотенце. Маша кинулась к нему, но остановилась с протянутыми руками — вдруг больно ему сделает.
— Костя, Костенька, жив!
На его изуродованном лице появилось подобие улыбки:
— Почему же я должен быть неживой?
— Дед Макар сказал: он тебя до смерти. Фу-ты, как я испугалась! Костя, ты живой!
— Я тоже его хорошо разрисовал. Эх, в школе некому было самбо научить!
— Костя, он мужик, а ты… Зачем в драку полез?
— Я бы его зубами изгрыз за те слова, что он сказал. Все же раз я его тяпнул, он заорал!
— Из-за чего ты с ним? — тормошила Маша. — Ну, что молчишь? — Всю жизнь ей мешал Егор Калым, всю жизнь его ненавидела, в двенадцать лет думала его зарезать, не зарезала. Почему нет на таких управы, почему? — Костя, скажи, я пойду к Андрею Егорычу…
— Не надо, я первый налетел, и дети у него, четверо.
На вечернюю дойку Маша опоздала. Доила и видела, как Матвей Аленин что-то рассказывал Тимофею Грошеву, но из-за гула агрегата ничего расслышать не могла. Сообразила: вот кто знает — дядя Матвей.
И хотя с самого вечера было довольно темно, она не пошла с доярками, промешкала на пруду, будто ноги мыла, вернулась, когда доярки гомонили за плотиной, отозвала в сторону Матвея Аленина.
— Дядя Матвей, за что Калым Костю?
Матвей немного помялся:
— Как тебе сказать? Он, Егор-то, стоговал солому — все плотники на стоговке. Мы со стадом шли по уроченскому оврагу. Ты знаешь под тремя дубочками родник, вола в нем больно гожа. А ведь жара. Гога Кошкин зябку поднимал, попить пришел, этот городской шофер Юрка-гармонист пить, значит, тоже захотел. Егор к ним присоединился. Плотники стоговали, а Егор сама знаешь какой! Ушел, и все. Ну, попили, закурить решили. Костя в аккурат поравнялся с родником. Я не слышал, как у них вышло, только гляжу: Костя с Егором дерется, Егор-то вон какой ломоть, выгульный, а Костя силен, да молод. Костя налетит, ударит, а Егор раз — и с ног его. Костя вскочит и опять на Егора. Парни сидят, скалятся, разнимать не думают. Вижу, дело до плохого может дойти. Побежал, развел их.
Маша с дрожью в голосе спросила:
— Из-за чего они дрались?
— Сам я тех слов не слышал, но Гога говорил, что он, Егор-то, плохо о твоей матери сказал, ну и о тебе нехорошее брякнул. Сама знаешь, Егор какой, язык у него, как помело, один сор метет. Ну, Костя на защиту, вишь…
Маша заторопилась. Из-за нее Костя подрался, из-за нее весь в синяках, а эти, ее бывшие женихи, зубы сушили вместе с Егором. Говорили: любят ее. Ах гадины! И Егору дали волю, что хочет, то и вытворяет. Алтынов приходил мать уговаривать: оставайся в колхозе, да тут кого хочешь с выселок выживут. Конечно, мать виновата: сколько лет Егора близко не подпускала, а перед пасхой попросила его ворота починить, после водкой угостила, сама выпила… И пошло-поехало.
Маша не замечала темноты, шла, чутьем угадывая дорогу, громко шлепала ботинками. Жгло и мучило одно — нельзя этого оставлять, надо пойти к Андрею Егоровичу, рассказать как есть, но у околицы поостыла: а чего скажет председателю? Про мать он знает, и тут на чужой роток не накинешь платок. Припомнились слова Устиньи Миленкиной:
«На работе устанешь, а вот, того, голова, на душе легко. День без дела просидишь — вся измаешься. Люблю в поле работать, особенно в сенокос — и тепло, и светло, и воздух травяной, с медом. В город бегут, в городе шум, гам, день проходишь — угоришь. И имечка, того, голова, тебе там нету, нет, и все. Здесь я Устинья Миленкина, меня все знают, спроси любого: «Чей то новый дом?» Любой скажет: «Устиньи Миленкиной».
«Знают, — подумала Маша, — зато укусят так, что поневоле в город убежишь».
Часть третья
Одна
1
За лето высокий берег Сырети срыли бульдозером и вычерпали ковшом экскаватора. На дне котлована августовские дожди насорили желтую лужу. Сама Сыреть хмурилась, шлепала темными волнами, оставляя на прибрежном песке ноздреватые хлопья пены. За рекой среди тяжелой зелени леса местами желтели верхушки берез; по оврагам редкие свилеватые вязы стояли густобордовые, а поблизости с ними кровенели куртины черемух.