Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Толкование путешествий

Эткинд Александр Маркович

Шрифт:

Тезис Гордона значит, что авторство перетекает в тиранию, и позиция автора сливается с позицией диктатора. Этот тезис снимает противоречие между гипотезами Берлина и Смирнова, согласно которым Евграф есть благодарный портрет доброго диктатора, и моей гипотезой, согласно которой Евграф есть автор прозаической части романа. Почетное место этого тезиса в большой структуре романа, точно на переходе к поэтической его части, отражает его итоговое значение. Но такое решение, в свою очередь, является не более чем метафорой. Лишь малая часть того, что произошло в истории, была предопределена или хотя бы предсказана литературой; лишь малая часть метафор осуществилась; и совсем ничтожная часть авторов бывала тиранами не в текстах, а в жизнях.

Власть автора над своим героем велика, но не абсолютна. Если он пишет вымысел, он вынужден считаться с читателем; если он пишет историю, он вынужден считаться еще и с материалом; а если он пишет биографию, он подчиняет себя герою. Бахтин сравнивал отношения автора и героя с партнерством Бога и человека. Пастернак предлагает метафоры другого ряда: брат, грань, добрый гений, дух смерти. Евграф для Юрия — грань между окончательной смертью, которая наступает, если умерший не запечатлен в памяти, и символическим бессмертием, которое может дать только биограф. И здесь мы возвращаемся к началу романа, к речам радикально настроенного дяди главного героя, священника-расстриги.

Можно быть атеистом […] и в то же время знать, что человек живет не в природе, а в истории, и что […] Евангелие есть ее обоснование. А что такое история? Это установление вековых работ по последовательной разгадке смерти и ее будущему преодолению (25).

Оставивший православную церковь «по собственному прошению», Веденяпин [847] спорит с Толстым, но признает свою близость «с некоторыми писателями из символистов». Подобно Сергею Булгакову, он смеется над федоровскими идеями о физическом возрождении умерших. Юрий Живаго так пересказывает его слова:

847

Веденяпин и Евграф отражаются друг в друге. Этимологически фамилия «Веденяпин» производится от «Бенедикта» и таким образом совпадает с «Евграф». См.: Faryno. Княгиня Столбунова-Энрици и ее сын Евграф. С. 211. Генеалогически они соединены почти симметричными отношениями через родство с Юрием. По сюжету Евграф делает для Юрия то, чему учит Юрия Веденяпин.

Воскресение. В той грубейшей форме, как это утверждается для утешения слабейших, это мне чуждо. И слова Христа о живых и мертвых я понимал всегда по-другому. Где вы разместите эти полчища, набранные по всем тысячелетиям? Для них не хватит вселенной (80).

Его критика радикальнее булгаковской, а жизненный путь противоположен: Веденяпин идет не из философов в священники, а наоборот. В предреволюционный год он возвращается из эмиграции, считает себя левым эсером и поддерживает большевиков. Его исторические прототипы любили по-блоковски называть себя «скифами». У дяди и племянников есть собственный проект воскресения, который на наших глазах реализуется прямо по ходу чтения. От начала романа к концу дело воскресения превращается в работу памяти, профессиональное занятие историка и писателя [848] .

848

Борис Гаспаров характеризовал роман как попытку создать художественный эквивалент федоровского «Общего дела» См.: Гаспаров Б. Литературные лейтмотивы. Очерки русской литературы XX века. М.: Наука, 1993. С. 269.

Горе, приносимое смертью, и страх ее знакомы любому человеку; но есть утешение, которое свойственно только писателям, — или, возможно, в поиске этого утешения они стали писателями. В Подвиге Набоков назвал это так: «писательская алчность (столь родственная боязни смерти), постоянная тревога, которая нудит запечатлеть неповторимый пустяк». Пастернак поднял эту конструкцию до новой интерпретации христианства:

Человек в других людях и есть душа человеческая […] В других вы были, в других и останетесь. И какая вам разница, что потом это будет называться памятью. […] Смерти нет. Смерть не по нашей части. […] талант, это другое дело, это открыто нам (81).

Похожие идеи можно найти у разных философов, у Вольтера, например, или у более близкого Пастернаку Бергсона, а из возможных его собеседников у Эвальда Ильенкова. Но вернемся к братьям Живаго — и к Набокову.

Автор Дара, Лолиты и Себастьяна Найта не только из-за памятной конкуренции в 1958 году не любил Доктора Живаго. Конструкция Пастернака слишком похожа на набоковские, но другой исторический материал и совсем иная интонация сделали ее неузнаваемой. Пастернак продолжал романтическую традицию в новых условиях, Набоков подверг ее разрушительной критике. Пастернак пытался показать религиозные итоги эпохи, Набоков игнорировал религию и не верил в итоги. В своем Евграфе Пастернак объединил память и письмо с властью. Для Набокова это было неприемлемо: «бездарно, фальшиво и совершенно антилиберально» [849] .

849

Nabokov. Selected Letters. P. 288.

В Живаго текстуальная власть рассказчика над героем показана как его, рассказчика, социальная власть, которая в свою очередь показана через самые жизненные детали: роман с властями, большие деньги, знакомство с управдомом. Многие биографы разбирали бумаги своих героев, но мало кто снабжал их продуктами и заботился об их детях. Пастернак утверждает взаимное схождение литературы и быта как печальное, но и выдающееся достижение истории. Вот почему рассказчик появляется изнутри сюжета. Раз русская литература воплотилась в советской жизни, ее тайные структурные механизмы обретают формы грубой, но милой автору повседневности. Что было метафорой во времена Блока, стало реальностью во времена Пастернака. Другими авторами, например Шаламовым, это замыкание истории воспринималось трагически; но Пастернак находит здесь источник пафоса и нечто вроде всеобъясняющей доктрины. В начале романа нам сказано, что большое искусство то, которое дописывает Апокалипсис; в конце говорится, что вот теперь на деле осуществилось как раз это искусство. Но если советскую жизнь можно было принять за конец истории, на царствие Божие она меньше всего похожа. Придя к этой точке, автор становится столь же невнятным, как в других своих разговорах на сходные темы. Берлин жаловался на собственное непонимание; Сталин повесил трубку.

Но сам герой задавал вопрос, и формулировал ответ, в точных структурных терминах:

Может быть, состав каждой биографии наряду со встречающимися в ней действующими лицами требует еще и участия тайной неведомой силы, лица почти символического, являющегося на помощь без зова, и роль этой благодетельной и скрытой пружины играет в моей жизни мой брат Евграф? (298)

На цитированном вопросе обрываются собственные записи Юрия; как сообщает наш публикатор, «больше он их не продолжал». Герой нашел биографа и перестал писать автобиографию.

Падограф

Посмотрим на отношения письма и власти в романе Набокова Под знаком незаконнорожденных (1947). Героем является философ Адам Круг, человек мудрый, мужественный и одаренный, самый гармоничный характер из всех, что родились под пером Набокова. В его стране произошла революция, и «эквилистская» диктатура нуждается в одобрении философа. Адам отказывается поддержать режим. В ответ его сына пытают, насилуют и убивают. Философ обвиняет самого себя: вовремя эмигрировав, он мог спасти дитя.

Мысль Набокова о режиме Среднего человека параллельна мысли Ханны Арендт о «банальности зла»; к тому же изображенный здесь «эквилизм», как и «тоталитаризм» Арендт, показывает общий знаменатель нацизма и большевизма, свод исторических сходств обоих. Но в фигуре Адама Круга нет ни грамма от советского философа; зато он сильно напоминает одного немецкого коллегу. Характер ученых интересов Круга и положение международно известного профессора философии, которому режим предлагает позицию президента университета, соответствуют интересам и положению Мартина Хайдеггера. Здесь сходство кончается: Хайдеггер согласился, Круг отказался. Падук спрашивает у Адама, «не приходится ли ему родственником профессор Мартин Круг?» [850] .

850

Набоков В. Под знаком незаконнорожденных // Собрание сочинений американского периода. С. 324.

Но романиста, в отличие от философа, занимают внутренние проблемы его текста. Роман начинается от первого лица, голосом Круга: «моя жена умрет», «мне, верно, никогда не забыть» (204–205). После первых двух страниц повествование резко меняется: «Круг стал в проеме дверей и глянул вниз», и потом в течение почти всего долгого текста мы узнаем о Круге от неизвестного нам рассказчика. Но в самом конце, доведя героя до предела страдания, автор лично вмешивается в события.

Именно в этот миг я ощутил укол сострадания к Адаму и соскользнул к нему по косому лучу бледного света, вызвав мгновенное сумасшествие […] С улыбкой безграничного облегчения на залитом слезами лице Круг прилег на солому (392).

Поделиться с друзьями: