ЖАНРЫ

Том 1. Философские и историко-публицистические работы

Киреевский Петр Васильевич

Шрифт:

Испания и Италия так же очевидно дышат одними французскими мыслями и хватаются за них так страстно только с отчаяния от внутренних неустройств и всеобщей беззаконности и от тяжести чужеземного насилия. В России же бояться развития духа законности оттого, что он может привести ее к беспорядочным требованиям чужеземной конституции, — значит не знать истории, не знать сердца человеческого и, особенно, не знать России.

Подобные стремления в ней могли возникать только в очень молодых людях, ослепленных иностранными теориями, или в людях, крайне страдающих именно от недостатка общей законности. В народе же самая любовь к царю есть собственно остаток прежнего уважения к закону, так что если последнее совсем исчезнет, то и первое поколеблется.

В государствах, где верховная власть не ограничена, общественные и политические перевороты совершаются тем легче, чем менее законности упрочено на всех ярусах государственного здания и чем более политическое общество зависит от личных произволений <?> частных людей.

К тому же перевес произволений <?> частных личностей над законами уже сам собою составляет ограничение верховной власти и самое худшее, думаю даже, самое <неразб.> для власти.

Фирманы султана [45] , несмотря на его наружное самодержавие, не исполняются в Турции, когда они противоречат воле пашей, из которых каждый по временам задумывается о том, как бы самому захватить верховную власть; ибо где нет законности в основе общественного устройства, там всего зыбче место верховной власти.

45

Речь идет об указах султана Османской империи как ее верховного правителя. — A.M.

Этим-то собственно и отличается самодержавие от деспотизма, что в первом, как, например, было в Пруссии до 46-го года [46] , все связаны законами, кроме верховного властителя, поддерживающего их силу и святость для собственной своей выгоды, между тем как в деспотическом правлении все слуги власти самодержавны, насильственно ограничивая таким образом своею беззаконностию самодержавие высшего законоблюстителя.

Впрочем, надобно сказать, что если страсть к конституциям, соединенная с насильственными переворотами, основанная на книжных теориях и <неразб.> мечтаниях, есть действительно великое зло для государства, то, напротив, развитие весомой и твердой законности в народе, если бы и могло через известное время иметь косвенным последствием своим нравственное ограничение верховной власти, связавшей себя своим собственным обычно <?> законным образом действия и затруднившей себе возможность уклонения в произвольные действия силой собственной привычки к законности и твердостию <?> общественного порядка, согласно с нею самой и с потребностями народа устроенного, — то такое ограничение не было бы зло ни для народа, ни для самой верховной власти. Напротив, это высший идеал власти, к которому она должна стремиться для собственной выгоды и для высшего блага Отечества. Но ограничение власти было бы так же мало для нее стеснительно, как ограничение, происходящее от уважения законов совести, стеснительно для честного человека. Человек тем свободнее, чем легче ему действовать по законам совести, и тем зависимее от внешних понуждений, чем более подчиняется страсти. Так и власть тем сильнее и <неразб.>, чем правильнее и чем согласнее с законами и духом государства, и тем слабее и ломче, чем более подвержена прихотливым увлечениям личности.

46

В начале 1847 г. прусский король Фридрих-Вильгельм IV объявил о созыве соединенного ландтага для решения вопроса о налогообложении, что означало начало парламентского правления в Пруссии. — A.M.

Противны верховной власти не твердость законов, но те ложные понятия о средствах водворить эту твердость, которые распространились в Европе после Французской революции. Это так справедливо, что перед Французской революцией самые мудрые правители поставляли главною задачею своего правления устроить эту твердость законов в своих государствах. Но когда они увидели, что народы не иначе понимают возможность законной твердости, как в виде вооруженного лагеря, враждебного их власти, тогда, естественно, многие из них начали устраивать свой лагерь, враждебный народной законности. Оба заблуждения равно гибельны. Заблуждение народов было гибельно тем, что они законную твердость видели только в насильственном ограничении королей. Заблуждение королей было не менее гибельно потому, что они сметали саму твердость законов с теми общественными формами, в которых теоретически ее понимали, и, опасаясь последних, враждовали с первою…

Впрочем, оба заблуждения находят своих отцов далеко в истории. Личности многих королей были таковы, что, действительно, должны были возбудить в народах мысль о насильственном их ограничении. С другой стороны, мысль эта так срослась с понятиями некоторых народов о законности, что трудно было развивать одну, не укрепляя <?> другой.

Желать бумаги с написаниями на ней ограничений верховной власти, поддерживающимися спором враждующих партий, желать двух палат с борьбою противных интересов, желать необходимой оппозиции, стремящейся, по долгу своего положения, затруднять все действия правительства с целию самой захватить его вожжи, — это было бы совершенно безумным, потому что совершенно невозможным. Весь модный механизм англо-французских конституций прямо противен самой натуре словенских народов, исключая Польши и, может быть, некоторой <неразб.> части Чехии. Словенские народы менее всех других способны увлекаться чужими формами или книжными теориями, противными их обычаям, потому не может быть ни малейшей вероятности, что бы когда-нибудь Россия заразилась страстию иностранных конституций, особенно если внутри ее всеобщая законность вырастет из ее коренных потребностей и скрепится силою привычки и развитием одного общественного духа на всех ступенях гражданского устройства.

«Но этот самый общественный дух, — скажут люди, страдающие общею духобоязненностию, — этот развитый и проникнутый законностию дух народа не будет ли ограничением самовластия царского? Эта обычаем утвердившаяся законность не будет ли собственно русская конституция, только под другим именем и в других формах? Не будет ли она для России то же, что английская для Англии, с тою только разницею, что возникнет незаметно и без переворотов и, следовательно, тем еще крепче утвердится? Что же станется тогда с самодержавием?»

На эти столь далеко боязливые опасения приверженцев вечного самовластия я могу отвечать только тою уверенностию, что то, чего они боятся, — эта конечная цель развития законности в России, где самодержавие само собою и заметно <?> исчезнет в твердости общего порядка, — не только не противно воле самодержца русского, но, без малейшего сомнения, составляет самую главную мысль и постоянную цель всех его трудов и забот о благе и устройстве государственном. Эту уверенность мою подтвердят мне единодушно все те, кто сколько-нибудь уважают личность царскую, и, если двадцать генерал-адъютантов станут говорить мне противное, я сочту долгом не поверить им. Ибо то, что составляет благо России, не может не составлять главной цели ее царя.

«Но известно, — скажут другие, — что для развития законности необходимо развитие общественного мнения, а для того и другого развитие некоторой гласности. Все это может быть весьма опасно и повести к беспорядкам».

Но почему же это известно, что беспорядки могут выйти именно оттого, что образуется законное общественное мнение? Какая опасность может произойти из гласности, когда она направлена не против правительства, но против тех же неустройств и беспорядков, с которыми враждует само правительство? «Оттого, — скажут они, — что мнение, сделавшись силою, может пойти и против правительства, что управлять им будут не чиновники, а литераторы, которые по натуре своей более склонны к обольстительным мечтаниям, чем к настоящему разумению дела».

Такое опасение по-видимому весьма благовидно, но в действительности оно совершенно неосновательно. Общество тем способнее увлечься литературными фразами, чем менее в нем развит общественный смысл. Литература в самом деле никогда не подымала народы к бунту, но только иногда давала им в руки знамя, когда они поднимались другими побуждениями, и, когда не умели ясно сознать причин своего восстания, она давала слово для крику. Побуждения же к восстанию были всегда жизненные и общественные, а не литературные. Стрельцы бунтовали против Софии и Петра без всякой литературы, напротив, именно потому, что были невежественными. Миних свергнул Бирона и посадил Ивана Антоновича на престол тоже без помощи обольстительных фраз. Лесток свергнул Ивана с правительницею [47] и посадил Елисавету тоже не литературою. Екатерина свергла Петра [48] также не литературною гласностию, а темным сочувствием войска. Пугачев поднял целые губернии, не умея грамоты. Страшный новгородский <?> бунт поселенцев произошел также не от писательских возбуждений. Бунт на Сенной [49] был также не литературный. Только на Адмиралтейской <?> площади 14-го числа [50] действовало несколько писателей, но и те действовали не словесностью, а подняли войска обманом. Сами же заразились иностранными литературными теориями единственно потому, что не знали Россию, и не знали ее именно по той причине, что у нее нет ни своей гласности, ни своего просвещения. В Англии вся земля, так сказать, имеет голос в литературе и, несмотря на то, не было ни одного бунта, произведенного литературою, а те, которые случались в ней, — те происходили единственно из существенных побуждений вне литературы. Между тем несомненно, что в ней развитием гласности утишались многие беспорядки и еще несравненно большие предупреждались ею. Ибо общественный смысл движется не книжными фразами, но чутьем жизненных интересов, которые тем правильнее понимаются обществом, чем более в нем гласности, условливающей самосознание. При развитом смысле общество безошибочно умеет отличить безыскусственное слово человека дельного от книжных возгласов и кабинетных мечтаний, отделенных от существенности.

47

Речь идет об императоре Иване Антоновиче и его матери, Анне Леопольдовне. — A.M.

48

Речь идет об Екатерине II и Петре III. — A.M.

49

Здесь говорится о «возмущении» во время эпидемии холеры в Петербурге 23 июня 1831 г. — A.M.

50

Имеется в виду восстание 14 декабря 1825 г. на Сенатской площади. — A.M.

Литература может, право, иметь некоторую самостоятельную силу там, где, как во Франции с конца прошедшего века, поколебалась вера, смешались нравственные понятия и где, следовательно, выдуманные системы философские заменили убеждения веры и нравственности. Там мнения литературные наследовали и действующую силу прежних религиозных и нравственных убеждений. Но и там, если разобрать поглубже, народ подымался другими причинами, а кричал только те или другие фразы потому, что уже был взволнован. К тому же во Франции хотя была развита гласность, но никогда в народе французском не была развита законность. До сих пор еще почти каждый француз при каждом удобном случае готов захватить себе больше прав, чем сколько ему принадлежит по закону, и это насильственное присвоение себе не принадлежащих прав почитается какою-то честию; между тем как англичанин почитает честию ни в каком случае не переступить границы законности. Ибо гласность хотя нужна для развития законности, как воздух нужен для растения, но из нее одной законность не исходит, как и растение из воздуха. Семя, из которого она вырастает, есть живое, глубокое и крепкое убеждение народное, из веры рождающееся и все нравственные и общественные вопросы в одно зерно совокупляющее. Во Франции же как скоро погасла вера, то и все убеждения пошатнулись.

Казалось, правда, будто в ней были какие-то горячие мнения, похожие на убеждения, но эта горячность была наружная. Во все время Первой республики, при каждом перевороте правления, которые случались так часто, вся Франция по указу новой власти приходила в восторг от каждого нового крика политического убеждения, и вся готова была умереть за него и пляшет от восторга, подымая на гильотину нынешних приверженцев своего вчерашнего мнения, покуда новый переворот в правительстве не предписывал ей новый восторг к иному мнению. Ныне она была в упоении от безбожия, с восторгом поклонялась богине разума; завтра по указу Робеспьера пришла в восторг от того, что ей велено было признать единого Бога. Потом разом бросила все свои республиканские убеждения, с восторгом раболепствуя Наполеону. Потом была в восторге от конституции, потом сломала ее и пришла в восторг от другой, потом опять пришла в восторг от республики. Теперь опять служит самовластному имени Наполеона [51] .

51

В 1814 г., после падения режима Наполеона и реставрации в лице Людовика XVIII династии Бурбонов, во Франции появилась новая конституция, по которой правом внесения законопроектов в парламент обладал только король. Она просуществовала до Июльской революции 1830 г., когда Франция опять стала республикой. Но императором был провозглашен Луи Филипп — король, присягавший парламенту. Февральская революция 1848 г. свергла Луи Филиппа, и была провозглашена Вторая республика. Учредительное собрание обнародовало новую конституцию, согласно которой законодательная власть принадлежала парламенту, а исполнительная — президенту, которым стал Луи Наполеон Бонапарт. В 1852 г. он провозгласил себя императором Наполеоном Третьим.

Поделиться с друзьями: