Том 1. Голый год
Шрифт:
В правленской члены Правления, терзая тоску так же покойно, как мальчики, – Полунин и Иван Альфонсович подали мысль, – устроить вечер в складчину, с приглашенными по списку, и так, чтобы приглашены были исключительно хорошенькие барышни, – бал красавиц, так сказать, устроить. Весь этот вечер зарождения идеи в обсуждении ножек, подъемов, торсов, бюстов, глазок, шеек, овалов, – по-пушкински терзал Полунин край стола, диван и комнату от двери в угол, – по-лермонтовски мчал на стуле Горев, – по-карамазовски дремал Альфонсыч, с папиросой меж усов и с пеплом на жилете, – и, голову склонив на трость, как Кони, обсуждал Вантроба.
И список был составлен: тридцать семь дев, тридцать мужчин.
И было высчитано: каждому нести муки два фунта и по три тысячи денег. Правление же отпускает – помещение, свет, прислугу, – и покрывает все перерасходы.
Но был составлен еще и малый блок, «фракция по банке».
Глухою ночью, в глухие дождь и ветер, в глухой бане на курьих ножках – гусару Гореву, Полунину, Арише Рытовой, варить – и поучать Альфонсычу. Ах, как громко смеялась Ариша Рытова!..
И перед балом с красавицами многими проделан был таинственный путь: – барышням (красавицам!) – к Арише Рытовой в столовую внизу за кухней, мужчинам – к Полунину в парадный зал наверх, где по стенам стояли гигантские рабочие из «Росты», – и оттуда всем в таинственный вишневый сад, в семейную купеческую баню, – чтоб поострить в таинствии и выпить таинства самогонений, – а там, у забора, в тоску, – идти в клуб Профсоюза, чтоб веселиться, кушать и танцевать. А в клубе – Ариша же Рытова и другие красавицы – с утра варили, пекли, жарили – пирожки, крупеники, коржики, баранину, тянучки.
И сошедшись в вечер на бал, красавицы и кавалеры, проделавшие банный путь и нет, сели за стол в читальне, за кофе ржаное с пирожками, коржиками и тянучками. Должно быть, алкоголь в иных случаях заменяется углеводами, – ибо от едова, от кофе и коржиков раскраснелись лица, завеселились глаза и языки, и руки (красавиц и кавалеров) потянулись за коржиками ненужно-жадно в стремлении уцепить больше, чем можно пятью пальцами. И даже тарелки, жадно пустевшие, срывались несколько раз из рук со стола. В крике (в какофонии, в сущности, звуков, ибо взывал уже рояль) было очень весело – и – и жутко, сиротливо, – в крике, в рояльном марше, в электрическом свете, в тесной читальне у стола, затесненного тарелками, кружками, телами, руками, словами и криками, маршем рояльным. Суматошась, уже за столом стали кавалеры выбирать царицу, наметив в короли Ивана Альфонсовича Моржа, и шумно обсуждая экстерьеры (ах, любопытно знать, какие испытания испытывать красавицам, когда здесь «в соревновании» обсуждаются их подъемы?!). В стесненной читальне, в стесненном воздухе, стесненными желудками, уже завились кружки для моргалок и жгутов, в ожидании, пока не наелась таперша, заболевшая на сегодня для кинемо. Красавицам (как некрасив, должно быть, русский народ, ибо красавиц, подлинно, не было ни одной!) – красавицам нести поэзию – в ночь, в клубе Профсоюза, в бывшей «Трезвости», залитой электричеством, ибо тридцать семь дев и тридцать мужчин – это запев, запев кончин. И тогда, –
– вот знаете, как подпасок пастушьим кнутом, изгибаясь лозинкой от напряжения, кнут, как величайший примитив, змеей выкидывая вперед, ни с чем несравнимый извлекает звук бича, –
– как метельная метелинка воронкой в воронку ежась,
– с губ в губы передалось, как звук бича и бьющие бичом, два слова:
– Товарищ Ордынина!
На лестнице, к барьеру прислонясь, в кожаной куртке и с револьвером у ремня, опустив глаза (и была она единственной красавицей на балу красавиц, с полуопущенными глазами, похожими на павлиньи перья), стояла товарищ Ордынина с нарядом солдат.
– Прошу разойтись.
И поспешно, опустив глаза, спотыкаясь о ступени, проходили мимо красавицы и кавалеры, чтобы в безмолвии, лояльнейшим и «мирно-честным», рассеяться по городу и ночи, не успев оттанцевать и съесть баранину с картошкой. И даже Морж, как член Правления запасной ход нашедший, выказал некоторое беспокойство, как кошки – чуя валерьянку.
Товарищ Ордынина простояла четверть часа безмолвно и неподвижно, опустив – единственная красавица – глаза, как перья из хвоста павлина, и затем ушла, с нарядом солдат.
В полях, проселками проезжая, ямщики, в разговоре о «версте в езде», каждый ямщик расскажет про кобылку-«визгушу». Есть такая разновидность девственниц лошадиной породы: бесплодны они, как библейские смоковницы, и даже в октябре визжат, задрав хвост, за пять верст учуяв жеребца. А когда жеребец проходит мимо, они брыкаются, хвост поджав. Они навсегда бесплодны, их зовут «визгушами». – «Вот. Начинается этот культ, культ „старых дев“, „лимонад из похоти мужские и женские“, который квасится в собственном уксусе, вместо того, чтобы давать лозу!..» – Но эта последняя фраза в кавычках – не моя, а Розанова, – этот последний абзац не об Ордыниной, а о тех, что рассеялись по городу от Ордыниной и ночи.
Впрочем, отделом Исполкома, ведущим «Акты Гражданского Состояния», установлено безмерное количество браков, причем контингент (персонально!) брачующихся и разводящихся – один и тот же: Иваны Альфонсовичи.
Вот, не сказано мною, автором, но знаемо уже, что над землею октябрь, с полднями как сумерки, с пустыми окнами, опустошенными опавшими листами, и с этими опавшими листами, летящими по улицам в сиротстве, в жестких сумерках, в дождях, как сплин, с ночами глухими, как баня на курьих ножках в саду ночном, глухом и мокром, как октябрь. И кругом пожелтевшие холмы, как задний план на картинах эпохи Ренессанса, и леса, осироченные волками. И если посмотреть с холмов даже в полдень, ибо полдень как сумерки, – увидишь – там в лощине – за огромным забором трубы и цеха заводов, пирамиды каменноугольной пыли у шахт по скату вправо, помет мушиный изб рабочего поселка, кресты окаменевших переулков в каменных домах поселка городского, тоску, печаль, дым труб и каменноугольную – от шахт – пылищу, все пожелтевшее и нищее в индустрии тяжелой. А ночью (черной как сажа, и лишь в морозы, лоснящуюся антрацитом), – там в лощине – кажет-ся – садится черт, ворочает колесо (беззвучное) лощинных дел, дышит домной и, как заборники заборы в тоску торчащие, решетит ночь лоскутьями турбинных электричеств, газовыми фонарями, – а пред рассветом воет воем заводского гудка, – черт с чертом и Богом.
И вот отрывок из поэмы Черта (из колеса лощинных дел):
Черною ночью, в черном углу своей каморы, на кровати с черным мешком соломенного матраса, просаленного сажей, потом, человеко-клопиной кровью, рабочий-шахтер (в черной саже и пыли, въевшейся в каждую пору) спал с тремя ребятами, из которых старший заборник, и с своей женой, которая казалась подлинно – славянкой рядом с негром интернациональной тяжелой индустрии (и ведьмою в лохмотьях, в косматых волосах, с лицом отекшим!), – спал так, как в этой же избе (много худшей, чем баня на курьих ножках!), в других каморах спали также и такие же рабочие-шахтеры. И черным воем в черной мути завыл гудок. Тогда рабочий встал и над помойником без мыла водой плескался; жена дала ему картошки, соли, хлеба, – он ел. Тогда жена ему свернула в узелок из тряпки картошки, соли, хлеба, – и он ушел. Мог бы он в черной мути предрассвета пролезать сквозь щель в заборе, но по привычке шел две версты кругом, в ворота, глотящие людей узчайшими сходнями с «архангелом» и бляхами. У бадьи, у жерла шахты, в очереди он стоял и ждал, надев шелом из кожи. В бадью ступая, он перекрестился трижды, по привычке, и вздохнул (ибо по статистике на тысячу шахтеров в год – через каждые три дня увечье или смерть), и, в голос всем рабочим, молвил: – «С Богом!» – чтоб кинутым бадьею быть на триста сажен вниз и там, в извечном мраке и в дожде извечном, с фонариком у шеи, бурить бурки, вбуряясь в смерть. –
А жена рабочего шахтера, у себя в каморе, подлинно – славянка и ведьма, в лохмотьях и лохматая, подвязав живот отекший веревкой, варила в общей печке картошку, и караулила, чтоб не украсть соседям, шлепала младшего, замочившего перину, прогнала Митькю заборничать – и караулила, и караулила, и караулила, чтоб не украсть соседям ее брахмат и чтобы украсть при случае брахматы у соседей.
Вот отрывок из поэмы лощинных дел.
Впрочем, тридцать лет назад здесь не было ни шахт, ни завода, ни гудков, ни турбинной, ни этих рабочих, гудящих шмелем тяжелой индустрии. А шумел вокруг зеленый лес, шелестели одинокие ржи и пели тихие под небом наши русские песни – тихие под небом наши русские пахари.
Впрочем, – лесовик Егорка, лежа костляво на снегу, сказал:
– Як Красной Горке – миллионы девок берегу!
Этой главы название: –
Глава вторая
С каждой истерикой стоянок, коими эпилепсировал поезд, передвигаясь по карте Европейской Российской Равнины от периферии к Москве, – все яснее было Тропарову, что это – только желтая карта Великой Российско-Европейской Равнины – Императорского Топографического Департамента издания 15 декабря 1825 года, ибо, как на карте, не жаль желчь желтухи и желтый порядок – желтых лиц и пожелтевших от времени бумаг. Желтое. Бледно-желтое. Зеленовато-желтое. Каждая новая – от периферии к центру – топографическая точка (с нелепыми названиями русских наших станций), связанная на карте черточкой, обозначающей железно-дорожную сеть, – каждая новая говорила, что и эпилепсия может упорядочиваться желтухой, станционными службами в охре, пожелтевшими в порядке Ортечека и Утечека, лицами в сплошном желтом синяке и в движениях, медленных, как бледная немочь желтухи. В международном вагоне, где ехал Тропаров, проводник международного вагона, в желтухе блузы и штанов, жужжал пульверизатором и сулемой, и поэтому на топографических точках эпилепсии сторонились канонизированные мешочники международного вагона, как – дома товарища Ордыниной, что ли! В международном же вагоне ехал из Персии с семьей и домочадцами член ЦК ИрКП (Центрального Комитета Иранской Коммунистической Партии), желтый по происхождению и со странным запахом, врезавшимся Востоком в международный вагон и сулему (ползущие по желтой карте издания 15 декабря 1825 года) – Востоком шепталы, кишмиша, лимона, трапезундского табака и детских пеленок, – и он, член ЦК ИрКП, был не по-восточному счастлив, по-восточному наивный.
Ему же, Тропарову, поседевшему уже, – кинутому быть, как лист в осень, в пустые улицы пустыми ветрами. Впрочем, откидывая назад истерики стоянок от периферии к Москве по карте Российской Равнины, врезался поезд в белую пустыню снегов почти четырнадцатого декабря 1825 года, – и четким кругом на шпице Николаевского вокзала в Москве стала цифра на часах шесть, –
ибо поезд, прорезав снега почти 14 декабря 1825 года, теперь впер в Москву Аполлинария Васнецова.