Том 1. Произведения 1902-1909
Шрифт:
Зовет кого-то… Поет или стонет… Вот соскочил и пошел — тонкий, зыбкий… Завернул за угол бульвара и уже там из темноты кричит:
— Будьте вы прокляты! Изверги! Довольно крови!
Голос леденеет и повисает в темноте, сверкая, как сталактит.
И тянет. Все заволоклось — остался один этот проклинающий голос на уходящих голых ногах.
Опять широкие звонкие шаги, и тишина кругом.
Угол бульвара. Поворот вниз… Идет помешанный, освещенный фонарем, скользит по мостовой голыми ногами, колеблется, как призрак.
Но голос его страшно ощутим, резок и жуток.
— Изверги! Убийцы! Будь вы про-о-кляты!
Бабаев догнал его, и он обернулся и стал. У него было сухое, черное лицо с огромными глазами.
— Убийца! Убийца! Палач! — закричал он в лицо Бабаеву. — Довольно крови! Будь ты проклят! Довольно крови!
Вдруг замолчал и вытянул длинную шею. Вобрал ее и снова вытянул. Точно вонзил два острых клинка своих огромных глаз в глаза Бабаева, вынул и снова воткнул.
Бабаев вспомнил желтые глаза Нарциса, которого он бил хлыстом, потому что нужно было бить.
Оглянулся кругом, вздрогнул и взялся за эфес шашки.
Два фонаря горели на пустой улице, но ни один не освещал ее. До них доползала только белесоватая мгла и стлалась около.
Зыбкий, как тростник, помешанный наклонился к Бабаеву, и дразнящей детской насмешкой ворвались в него глухие, быстрые слова:
— Палач, палач, палач, палач…
Подскочил. Впился пальцами в руку Бабаева. Клокотал горлом. Зубы стучали. Бабаеву почудилось что-то старое, — сто веков назад, — звериное: зубы, когти… Оторвался. Крикнуть хотел и онемел. Вспомнил о шашке…
Звякнула быстро, как по команде, вынутая шашка, взметнулась, ударила по наклоненной голове, и тело упало.
— Раз! — сказал Бабаев.
Тело упало полукругом, мягко отскочив в сторону. Голые ноги задвигались около ног Бабаева.
Он отскочил.
Стало холодно и тут же жарко и мутно перед глазами.
Сердце услышали ногти пальцев. Но мысли ковали сеть из каленого железа:
— Сорок четвертый! Найдут и скажут: «Еще один — сорок четвертый…» За ночь в разных местах будут и пятые, и шестые, и седьмые… Много будет. Сложат и схоронят… Сорок четвертый…
Он смотрел на тело у своих ног, и хотелось плакать, но руки его, волнистые, тряские, независимо от того, что ему хотелось, об это самое тело вытерли шашку и спрятали ее в ножны.
Потом он пугливо оглянулся кругом и пошел туда, откуда пришел и где, наверное, никого не было, к углу бульвара.
Ноги дрожали, и шаги были, как у пьяного, но он уже не чувствовал, что болен.
В голове ухало сплошное, как труба паровоза. Чувствовал страх и жалость. Хотел объяснить самому себе и спрашивал самого себя, зачем он убил человека?
«Добил сумасшедшего», — лукавила мысль… А в общем — разве это важно?
— Разве это важно? — спросил он вполголоса у ночи. И ночь ответила ему двумя далекими выстрелами, собачьим воем, сплошным, как гуденье комаров, и красным заревом.
Ночь подняла его и понесла.
Она пропитала его насквозь, как рассол — яблоко, и он стал только частью ночи, окутанной его оболочкой, ночи тревожной и страшной, ночи яркой и темной, полной и пустой.
И в зияющей пустоте были они трое: ночь, улица и шаги.
Ожидание
В большом саду, чужом и совершенно незнакомом поручику Бабаеву, закапывали в землю кем-то отравленную дворовую собаку. Вечером это было, поздней осенью. Закапывал дворник дома, Иван, волосатый, старый, медлительный, среди деревьев сам как дерево, немногодумный и важный. Матрена, жена его, веснушчатая, узкоглазая баба, стояла около, спрятав руки под фартук; а с деревьев вниз, шурша, падали то здесь, то там последние мертвые листья и почему-то казались большими и очень тяжелыми, когда касались земли.
Сзади неясно сквозил дом, новый, каменный; желтели полосы некрашенной еще вырезки под крышей; светилась легкая красивая башенка на деревянных колонках, но небо было мокрое, бурое и грузно ползло вниз по башенке, вырезкам и стенам.
Сумерки склеивали сучья вверху и залегали между стволами неощутимо, смутно, но настойчиво. Ясно было, что уже скоро только эти сумерки будут владеть и землей и небом, и в их пасти будут встревоженные глаза.
Собака, которую отравил кто-то, лежала около рыжей земли, выброшенной из ямы Иваном. Это был большой курчавый меделян светлой масти. Зубы пенились. Глаза противно стекленели в щелях век; ребра вздулись.
Матрена говорила о ней жалостно:
— Хозяйская собака была!.. и-и-и, злая! Чуть, бывалыча, об забор кто застучел, она уж вот она: гам! Кто стучел?.. На забор прыгала, здоровущая, а забор-то у нас большой-большаинский… Глянь какой!
Кивала на забор тупым подбородком. Забор брезжил сквозь деревья, скучный и серый.
Иван копал землю молча, хекая и пыхтя и облизывая языком усы. Когда на его бритую широкую шею падал с дерева лист, он сбрасывал его пригоршней согнутых пальцев, нахлобучивал ниже картуз и копал дальше. Земля, которую он выбрасывал, была тупая, тяжелая, холодная на вид, и оттого, что такая была земля, Бабаеву становилось жаль собаку.
Он пришел со своим сеттером Нарцисом, но Нарциса отогнали от падали и заперли в сенях на кухне, и теперь, пока копали яму, слышно было, как он визжал, выл и скреб когтями двери.
Закатные лучи высоко, выше деревьев, отплывали из сада, такие безжизненные, мутно-красные, точно и их отравили. Ветер чуть тянул вверху, глухо стучал ветками. Сырость прокрадывалась снизу, душная, безразличная ко всему кругом, мертвому и живому. Оттого, что руки Матрены были спрятаны под фартуком, думалось Бабаеву, что вот еще немного и наступит ночь… темно, сыро, жутко — долгая ночь.
Кто отравил собаку, никто в этом доме не знал, но все почему-то были уверены, что отравили умышленно, чтобы ночью тихо напасть и ограбить, может быть, убить даже, и шумный, требующий общего внимания страх толкнул к Бабаеву двух женщин, хозяек дома — мать и дочь.
Всего за неделю перед этим Бабаев познакомился с ними в вагоне, говорил о чем-то, вместе с ними приехал в город; они нашли его, плакали у него в комнате, просили охраны.
Нельзя было дать солдат: все они были на счету и через день ходили в наряд в помощь полиции. Бабаев взял Нарциса, револьвер с запасными патронами и пошел сам.