Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Том 1. Произведения 1902-1909

Сергеев-Ценский Сергей Николаевич

Шрифт:

Потом он нащупал в кармане спички, вынул, зажег и увидел серьезные большие глаза на бледном лице, а она — знакомый цветной шарф, голую десну и красно взрезанные веки над остатками глаз. Спичка потухла; Зайцев притушил ее пальцами и бросил.

— Я — вон какой, — уныло прогудел он, как шмель, — не видела как следует, еще погляди… Лет семь уж такой… люди пугаются.

— Я знаю какой… Потому и пришла, думаешь, почему? — Антонина помолчала и добавила: — У меня девчонка такая была, тоже урод… Я ее в избе бросила, как изба горела.

— Угу… — промычал Зайцев — неизвестно, сочувственно или недоуменно.

— Бросила! — подчеркнула Антонина. — Люди говорили — забыла, а я нарочно бросила… Кому она нужна такая? Мучилась бы целый век… только и всего.

Зайцев молчал, и мокрая, душная от испарений ночь тоже молчала. Это испугало Антонину.

— Может, я и не нарочно, — добавила она вдруг. — Пожар у нас был большой, почитай все село сгорело… Может, я и забыла… А только я подумала, что это хорошо, что ее бог прибрал. Страшная она была, бог с ней. Так я и подумала: вот хорошо как!.. Она и без мучений, — много ей нужно, — задохнулась и всё… А там уж одни косточки горели, ей не больно…

Зайцев крякнул, кашлянул и засопел; хотел что-то сказать, но промолчал, как и прежде.

Внизу было тихо, а вверху быстро-быстро бежали тучи с белыми краями, была какая-то своя особенная жизнь, все новая, все уходящая, без звуков, но большая и слышная.

— Вру я все! — крикнула вдруг Антонина. — Сама я ее в избе бросила, — пусть горит, — сама, а не забыла!

— Это ты нехорошо… — просипел Зайцев… — Грех!

— А ты меня не трави, безротый! Не трави, я сама знаю! Почему это нехорошо?.. А я виновата? Я виновата, что она урод?

Антонина дернула плечами и заплакала сразу и громко.

Встревоженная каштановая собачонка протяжно зевнула и тявкнула.

— Ты бы села, — прогудел Зайцев. — Вон бревна-то, — сядь.

От бревен пахло смолой и вяжущим запахом древесины. Трупы деревьев тихо тлели, набальзамированные соками земли. И, сидя на них, двое людей думали о смерти. Антонина уронила голову на руку и так сидела, согнувшись, вся тоскливая и влажная; Зайцев усиленно сопел, хотел что-то сказать и только тихо кашлял и запахивал голову в высокий воротник.

Прямо перед ними торчала сторожка, как сухой гриб, приросший к высоким воротам и к убитому гвоздями щетинистому забору.

Заскрипела дверь спален, — кто-то вышел, потом опять заскрипела, — вошел.

Тявкнула каштановая собачонка.

— Судить меня некому, — заговорила, не поднимая головы, Антонина. — И кому это нужно, судить? Я сама-то никому не нужна… Пусть никто и не вступается, когда такое дело… Мое дите… Я этого не знаю, с глазу или не с глазу, а я вот не хотела, чтоб она нелюдью была, чтобы измывались. Тебя, небось, никто не пожалел, как заболел… Да, может, и жалеть-то не к чему! Так это, выдумка одна…

Зайцев завозился, сплюнул и поспешно зажевал во рту объедки чужих слов:

— А я и не люблю вовсе, когда жалеют. Мне, по-настоящему, на паперть нужно, милостыньки просить, а я вот не захотел, гордость во мне есть. Как не захочу, так и шабаш. Мне пускай смеются, а я про свое думаю… Сижу и думаю… Лес не город. Люди все свои, знают, не как в городу: ото всех хоронись… Это со всяким быть может… Я этому не причина… Болезнь такая, а не я!.. От болезни куда уйдешь?

Он говорил долго и бессвязно, говорил, точно поспешно плевал в воздух, говорил о том, какой он был разбитной и ловкий и какой красивый и большой был тот город, в котором он встречал «Камаринским» архиерея. Потом перешел на любовь, и вышло, что его любили многие за лихость, за обходительность, за то, что у него были новые сапоги с набором или вышитая рубаха из сатинету, но совсем как шелковая, любили и за то, что он играл на двухрядной итальянке, — так же складно, как звонил в соборные колокола, и пел песни заливчатым тенором, как настоящий певчий.

Антонина напряженно ловила и округляла в слова его объедки. Составлялась целая жизнь, полная и красивая, которую кто-то сразу сломал, как палку на колене, а обломок бросил в белый водоворот.

И нельзя было найти виноватого во всем этом, кроме самого бога.

Она хотела представить, каким был Зайцев до болезни, но не могла представить и спросила.

— Я-то герой был! — живо захрипел в ответ Зайцев. — Нос у меня был не кирпатый какой-нибудь, ни-ни, а такой даже длинноватый, вострый, с горбинкой… Губы это тоже красные, налитые… усики… Волос был, прямо всем на удивленье, вьющий, кудрявый, девок зависть брала… Красота был парень… В зеркало на себя, бывало, не нагляжусь… А теперь вон как скрутило… Шесть годов в больнице лежал, то приду, то выпишусь, немного похожу, опять приду… Шесть годов…

Антонине начинало казаться, что рядом с ней сидят двое в одном: молодой — красивый и старый — урод, и ей хотелось думать, что урода совсем не было, что в подпоясанной чуйке ловкий красивый парень с кудрявыми волосами, в руках у него гармоника-двухрядка, и вот сейчас он ударит что-нибудь веселое, «Камаринского», частушку, — и пойдет отбивать такт высокими каблуками.

Но в сиплых волнах голоса проплывал перед нею искалеченный урод, которого пугались дети, и другой урод, сгоревший, сплетался с этим и крикливо впивался в темноту сморщенным кроваво-багровым лицом. Тогда она начинала говорить о том уроде, говорила долго, с плачем и надрывом.

Зайцев слушал.

Внизу было тихо, темно и душно, а вверху быстро-быстро мчались светлокрайные облака, было широко и свободно. И не видно было никакой связи между темной землей и светлым небом, — небо уходило куда-то, не глядя вниз, а на земле плотно, с головой закутанная и потому слепая, неподвижно сидела ночь.

Уткнув морды в передние лапы, одна возле другой дремали собачонки; однообразно скрипели время от времени двери спален; торчала перед глазами нахлобученная крыша ворот, похожая на гроб.

— Спать хочется, — сказала вдруг Антонина. — А тебе караулить нужно, — может, там бревна воруют.

Засмеялась и добавила тихо:

— Я к тебе завтра в сторожку приду, жди.

И потом пошла, высокая и стройная в темноте, и вприпрыжку покатились рядом с ней белые пятна пестрой собаки.

Зайцев стоял и смотрел ей вслед, стоял долго, напряженно глядя в темноту, потом ударил было в колотушку, — рука дрожала, шарик звякнул по бортам и осекся. Потом пошел к спальням; проходя мимо кухни, не выдержал, кашлянул, постоял немного и опять пошел. Зашел в свою сторожку, зажег лампу и долго прибирал там все, не раздеваясь, и опять бродил между складами досок и бревен, вокруг машины, спален и дома, и так до самого света, когда нужно было звонить на работу. Никогда ни раньше, ни после он не берег так старательно бердоносовское добро и не звонил с таким чувством в колокольчик.

VII

После обеда в вымытой и прибранной сторожке он ждал ее, но она не пришла.

Зато пришла поздно вечером, когда он готовился караулить. Закутанная в платок от дождя, свежая и росистая, она вошла, села за стол, сколоченный из трех неровных досок, положила голову на руки и долго глядела на смущенного Зайцева — глядела и молчала.

Теперь, при лампе, лицо Зайцева казалось еще страшнее, чем днем, и то, как он боязливо закрывал его шарфом и как при этом тряслись у него тонкие, насквозь видные руки, делало его гнусным, как куча скользких червей. Был он в жилетке, желтой, старой, сквозь которую проступала линючая и оплеванная красная рубаха.

Поделиться с друзьями: