Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Том 1. Произведения 1902-1909

Сергеев-Ценский Сергей Николаевич

Шрифт:

Облака стали мясистей, ниже, холоднее на вид; какая-то спокойная величавость встала между землей и ими, и земля полна была роскошью увядания и радостью счастливого материнства.

На небольшом огороде псаломщика, у которого жил поручик Бабаев, доспевали тыквы, вылеживались на солнце огромные, бородавчатые, иззелена-желтые, пятнистые или сплошные красновато-тельные, точно кто-то голый свернулся комком и докрасна загорел на солнцепеке. Широкая ботва их стала корежиться и сохнуть, листья стали обвисать колпачками, зрело пожелтели плети, и от этого тыквы стали казаться еще крупнее, красивее и ярче.

Денщик Гудков, любовно хлопая их по бокам ладонью, прислушивался, как они бунели в ответ, и говорил восхищенно:

— Вот гарбузы так гарбузы! Прямо страсти господни!.. Под одного пару волов запрягай… Ведь это что — чертушка какой!.

Он нагибался, обеими руками обхватывал тыкву, подпирал ее коленями, подымал, напрягаясь и кряхтя, и опять, осторожно, через носок сапога, опускал на землю.

— Не иначе как пару волов! — говорил он, крутя головою. — Сила земли-то какая, а?.. Нам бы такое землю… Ого-го-го! Брат ты мой!.. А то что ж когда земля у нас тощая… Ни тебе дом домить, ни тебе душу кормить… Супесь одна.

Рыжий псаломщик, слушая его, лениво ерошил длинные волосы снизу вверх и зевал. Потом садился на тыкву, закуривал, смотрел вниз на свои ноги в дырявых туфлях и опять зевал. Много спал псаломщик и много пил.

На нем была длинная синяя рубаха с пояском, на Гудкове — красная, забранная в шаровары.

Война окончилась, и теперь Гудков усиленно начал думать о своем доме, о земле, часто отпрашивался у Бабаева в сады, где татары и армяне снимали фрукты; приносил оттуда мешки яблок и груш, отчего по всему двору валялись и приторно пахли гниющие бурые объедки, и жили на них тысячи беспокойных зеленых мух. В этих объедках и мухах тоже была сытость осени, и потому они были не противны и не мешали.

Поручик Бабаев вбирал в себя осень не так, как прежде, — чувствовал, что не так, — появилось что-то новое в его жизни и в жизни кругом, что прошло сквозь этот напоенный желтизною воздух и зазвенело. Оборвалось что-то, сорвалось с цепи, и вот уже близко от себя Бабаев увидел чужое. Как-то вечером в переулке, где ютились трактиры, и поэтому много было пьяных, Бабаев наткнулся на колючие чужие глаза и услышал, чего не слыхал прежде:

— Шо, черти?.. Програли войну… черти?. — Голос был черный какой-то, как в черное, рваное был одет этот пьяный, неизвестно кто, неизвестно — молодой или старый. Потом он ушел, шатаясь, пошел через улицу, скользя в грязи, а Бабаев остался и не знал, что ему нужно было сделать: знал только, что уже забыл о том, что еще недавно была война, а теперь о ней напомнил кто-то. Потом оказались где-то какие-то большие заводы, которые вдруг стали: забастовали рабочие. Прежде их совсем не видно было, даже не думалось как-то, что они есть, должны быть и что их много. Газетные листы начали казаться почему-то очень большими и живыми; настойчиво говорили о чем-то важном, когда шелестели в руках.

Осень была та же безумно красивая, как всегда, и нельзя было сказать о ней ничего словами, когда захватывало дух от плавно танцующих красок, от накопленного в каких-то тайниках и теперь повсюду разбросанного смеющегося богатства, от легкого и ясного, как влюбленные чистые глаза.

Но прошло по всему грубыми иглами человеческое, узкое, как по девственной степи проходят рельсы, и под этим новым казалась другою осень.

И в самого Бабаева, в закрытый ящик его личного «я» вошло чужое. Бабаев не хотел его, но оно вошло с веселым хохотом, с бесшабашной удалью в глазах, с тем бесстрашием ко всему в жизни, в котором, может быть, только и живет истинный, глубокий, обнаженный страх.

Это чужое была Римма Николаевна Железняк, жена капитана, ушедшего на Дальний Восток еще весною с эшелоном новобранцев, с тем самым эшелоном, с которым должен был отправиться Селенгинский, теперь лежавший в лазарете.

II

Римму Николаевну Бабаев в первый раз увидел на улице в осенней серой шляпе с каким-то ярким красным крылом. Бабаев видел ее и раньше — это была полковая дама, и не видеть ее было нельзя, но увидел ее он вдруг развернувшейся и новой только недавно: шла по жидкой золотой улице широкобедрая, туго перехваченная поясом, в этой новой, ухарски надетой на темные волосы серой шляпе с красным крылом, и улыбалась ему навстречу. И тогда же Бабаев точно и определенно увидел, что у нее было небольшое свежее лицо, мягкое, с атласистой кожей, чувственный ленивый рот, странно высокий взлет бровей и глаза не черные, как всегда казалось, а какого-то сложного, капризного тона, зеленого с карим. Почему-то тогда же заметил Бабаев и голос ее, и особую растяжку слов, и круглую откачку головы, когда она говорила, и заметил, как в это время лукаво проступали мелкие, низаные зубы и шея, ровная и белая.

В этот день по улице везли на волах огромные гарбы новой, только что с токов, желтой соломы, и солома эта веселыми клочьями падала на мостовую, и пахло ею, волами и здоровым березовым дегтем от колес, а колеса вздрагивали и скрипели, тоже каким-то желтым, осенним скрипом, сухим и веселым. Много было довольства, неги и лени, и Бабаев доверчиво и просто впитывал в себя все кругом и ее в этой шляпе, с этой ровной шеей, с беспокойными огоньками в глазах. И думал о ней просто: «Славная какая она, Римма Николаевна, — а я не знал». Вспоминал вместе с ней ее мужа, который сильно пил перед отъездом и теперь почти каждый день писал ей письма и рвался назад в полк. Но войска еще оставались, и письма его были тоскливые, длинные.

— А я по нем не скучаю! — улыбнулась тогда Римма Николаевна.

Это вышло неожиданно, но Бабаев почему-то вдруг обрадовался по-детски и спросил:

— Почему не скучаете?

— Надоел он мне, вот почему… Только поэтому!. — И опять улыбнулась.

Бабаев представил Железняка, уже немолодого, с его солдатским, четко обрубленным лицом, его манеру ходить, слегка согнувшись, и привычку носить фуражку на затылке, и подумал было, что вот осень, веселое солнце, и два близких человека: один, скучая, пишет длинные письма, другой их читает и смеется, и как это странно осязать теперь, когда со всех сторон разлеглось нежное, пухлое, наряженное в теплые тона.

Но это промелькнуло мимоходом — этого не было уже через момент, показалось, что не было и Железняка с солдатским лицом, было только сжато и полно, и, нагнувшись к самым глазам Риммы Николаевны, улыбаясь, сказал Бабаев вслух то, что недавно подумал:

— Да вы славная какая, Римма Николаевна… A я и не знал!

III

Спелые каштаны шумно падали с высоких деревьев в загородном саду при школе садоводов, где гуляли Бабаев с Риммой Николаевной. Каштаны стояли важные и роняли плоды, как слова, медленно и лениво. Точно целое лето молчали, только чтобы заговорить теперь.

Крепкий синап снимали со старых корявых яблонь, осторожно трясли ветками, наполняли большие корзины и относили куда-то вглубь рабочие в фартуках. Голоса их круглились выпукло и звонко, как никогда не бывает летом. Синицы суетились и кричали. Из голубизны неба купы дальних деревьев выплывали тяжело и ярко в смеющемся багреце и позолоте.

Под легкой кофточкой Риммы Николаевны Бабаев угадывал упругие линии ее тела, и потом уже начинало казаться ему, что она была не одета, что она задыхается в истомной зрелости своих тридцати лет, что все насквозь осеннее в ней — звонкое, чистое, золотое, — что она, как каштаны, роняет слова-плоды, каждое слово — цена бессонной ночи.

— Мой капитан, — говорила она смеясь, — разве он что-нибудь хочет от жизни? Это досадно! Случилось, что попалась ему я, — и он успокоился. На время отняли меня — заскучал. Человек-то где же?.. Пять лет мы с ним жили — он меня оскорблял и просил прощения. Пили чай с вареньем и ссорились. В прошлом году взял он отпуск, поехали на Кавказ, на воды… Там тоже ссорились и пили чай с вареньем… Жизнь-то где же?

— Вы его любили? — спросил Бабаев.

— Нет, — ответила она.

— Уважали, значит?

Поделиться с друзьями: