Том 1. Тихие зори
Шрифт:
Забыть ли мне эту ночь? Забыть ли минуту, как отвалилась назад голова Настасьи Романовны и тело перестало биться? Думаю – не забуду никогда и до гроба мне с этим жить. Буду все же продолжать.
Тихо было в нашей комнате. Вещи по местам стоят, как обыкновенно, и взглянуть – даже ничего и не случилось, на постели Настасья Романовна, я перед ней стою в одном белье. И так я довольно долго стоял, должно, плохо понимал, в чем дело. Потом вдруг стал одеваться. Одевался медленно, аккуратно и все старался лучше галстук завязать. Помню, в голове слова глупые вертелись, никак не отделаешься от них: «Тачка, бачка, перебачка, перебачка, тачка-ка».
Подошел к окну, высунулся, свежим воздухом стал дышать. Опять коростель кричал, но уж теперь другой. Звезды побелели. Стал в полутьме разбирать вывеску на трактире, довольно далеко. Потом думаю: «Ну, надо в полицию». А через минуту: «Нет, погодим еще». И опять вывеску разбираю: «Третья-я-го… раз-ряда… с прода-же-ю – пи-тей».
Тут, верно, вроде бреда со мной началось. Я как будто не сплю, а мыслями не могу управить, точно во сне. Чепуха идет в голове: шпионка Кора, как она в трактире сидит, а ей говорю: «Ай, молодец, ну и молодец шпионка, прелесть». Потом еще что-то мне сказать хочется, из окна, что ли, выйти, да это трудно. Тяжелая голова, никуда ее не денешь. Или кажется, что лечу, как курьерский поезд, а остановиться не могу. «Куда это? Куда?» – хочу спросить. «Ничего, в Южную Америку». – «А как же морем?» – «Ничего, и морем проедем».
Наконец собрался с силами, глаза протер и опять к кровати подошел. «Ну, глупости, ну, чего там, это я свою жену убил, потому она с другим гуляла». И опять я сел, с таким видом, будто что настоящее и правильное сделал. «Вот теперь все и устроилось». Я ее поаккуратней уложил, руки на груди, и все на нее смотрел. «Если б захотел, мог бы и отказаться; скажу: умерла просто, своей смертью. Нет, ни к чему, сделано так сделано. Скажу: захотел– и убил. Что за это будет? Каторга. Только бы про билет не узнали, ну, билет теперь пропал, и зачем я его в ящик клал? Обыск сделают – и конец. Скажут: откуда деньги? Так. А я что отвечу?»
Таким манером я бормотал, сидя, и, кажется, все же на час заснул, тут же, в одной комнате с покойницей, и все мне представлялась то виселица, то глаза Настасьи Романовны из-за этой виселицы на меня взглядывают, и она говорит: «Хороший билет, бумага приятная. Номер пять тысяч двадцать восемь». Еще Ольга Ивановна мне являлась: в воздухе передо мной, точно в окне вагона, проезжала и пальчиком грозила, улыбаясь. «Лев Кириллыч кланяется, третьего дня помер, мне пятнадцать тысяч оставил. Не побрезгал бы тогда, был бы теперь богатым». Врет, ничего он ей не оставлял, а всего ей цена четвертной билет.
Утром, значит, ко мне Мишка постучал, я отпер. Помню, он назад попятился, верно, не очень хорошо я выглядел.
– Да, – говорю ему, – Мишка, надо, мол, в полицию сходить, я жену убил.
Мишка весь сперва затрясся, потом в комнату заглянул, увидал Настасью Романовну и опрометью вылетел.
А мне, странное дело, после Мишка стало покойней. Точно в голове немного поулеглось. Я подошел к умывальнику, облил голову холодной водой, полотенцем вытер, причесался и понимать стал лучше, что произошло. Опять к Настасье Романовне – руку ее взял. Рука была уже холодная. Я на нее поглядел, и первый раз жаль ее сделалось. «Вот и убил, своего добился. Уж теперь не поправишь Поздно».
В это время полиция явилась, а скоро следователь приехал, допрашивать меня.
Я немного уж собой овладел и ему все отвечал ясно, ни в чем не таился.
Он спросил:
– Что же вы, и раньше об этом думали или теперь только дошли, сразу?
Я сказал:
– И раньше думал. Так думал: коли спутается с другим, крышка. Я и ей это говорил.
– Хорошо. Так и запишем. А теперь я должен вас арестовать.
Официанты на меня смотрели, как меня с двумя городовыми вниз сводили, и всем, по-моему, страшно было меня видеть. Я шел медленно, довольно спокойно, только трудно было ногами передвигать, потому я очень устал. И на улице на меня глядели – многие здесь меня знали, но я не обращал внимания, шел посредине улицы, как идут за гробом да в тюрьму, и под ноги себе смотрел, чтобы половчей на камни становиться.
Наконец пришли в тюрьму. Тюрьма наша, надо сказать, могла называться тюремным замком, потому тут раньше замок был польский, с башнями, рвами, и только лет сто ее для нашего брата приспособили, для арестантов. Помню, вошел я в нее, сдали меня городовые под расписку, увидел коридоры эти, камеры и про себя подумал: «Вот, значит, и она, и тюрьма».
Потом я снял свое платье, все это в конторе осталось, я надел арестантскую куртку и штаны, и мне представилось, что сейчас мне и голову обреют. Но, понятно, этого не сделали, потому я не каторжный был, а еще подследственный.
Первое время, как вошел в камеру, ничего не мог понять, очень много было таких, как я, и молодые и старые; в одном углу ругаются, другие на окнах сидят и кричат похабщину, верно в женское отделение.
Двое играли в карты, в носы. На меня минуту поглядели, старик какой-то буркнул: «Нашего полку», а потом про меня забыли.
Мне это и лучше было. Я сел на нару, к стене прислонился – стена была, как сейчас помню, холодная. Приятно к ней голову привалить. От усталости ли, от волнений – все передо мной позеленело и поплыло. Я закрыл глаза. Потом и вовсе опустился на нару, и тут уж все вверх дном заходило, и такая меня слабость одолела – ни рукой, ни ногой двинуть. Я заснул. Спал скверно, все время меня, как на корабле, качало, и в башке опять чепуха тянулась. Все-таки спать после такого дела, как я сделал, – самое лучшее. Просыпаться хуже, – о, насколько хуже!
Я проснулся вечером поздно, когда уже все спали, в камере лампочка приспущенная едва светила. Я вскочил, силы у меня было довольно, точно наваждение это, в котором я целые сутки прожил, уж прошло и я теперь опять здоровый. Человека убил.
За ту ночь, первую в тюрьме, много мог я отдать дней, недель, только б не было ее. Потому тут человек уже понимает. Он не бредит, а заснуть не может. В голове мельница вертится, кровь стучит, точно правда в адском огне горишь. Хочешь о другом подумать – куда там, затягивает в свое: вот Настасья Романовна входит, на постель ложится, вот плечо ее голое. Да ведь это все прошло уж, было. Нет, не прошло, ты еще с ним поживи. Вот – хряск, шейка ее хряскает. «Да сама, черт возьми, с Бабаниным спуталась, меня опозорила. Я ж ведь ей говорил, предупреждал». – «Номер пять тысяч двадцать восьмой. – Это уж жандарм Бабанин говорит, обыскивая мой ящик в банке. – Билет, украденный во время экспроприации на станции. Отлично. Господина буфетчика на перекладину». – «Это ничего, – я отвечаю, – перекладина невысоко, я табуретку подставлю». – «Выдернем, милый, выдернем!»
Вскакиваешь – нет, не бред, и никого нет, сам с собой говоришь. Ляжешь – все с начала того несчастного дня: как в поезде едешь, в банк входишь, считаешь билеты, домой ворочаешься.
Светало уже, я сел на нарах, подперев руками голову, – и вдруг мне мысль пришла: «Неужели всегда так будет? неужто не отпустит?» И тут мне стало очень страшно, я понял, что такое смертная тоска, когда стены грызть можно.
Рядом старик проснулся. Икнул, посмотрел на меня мутным взглядом и сказал:
– Маешься, парень? Ничего, помайся. По первому разу трудно. А я пятый раз сужусь, ничего. Привык.
Я на него смотрю и сказать ничего не умею.
– Я эти все суды знаю, цена им грош. – Старик рукой махнул. – Я сам рязанский, а вон куды попал. Болтуны, сволочь! Балаболки!
Он почесался, зевнул и на другой бок перевернулся. «Да, старик, – думаю, – стало-быть, приспособился. Ничего».
Вот и мне привыкать приходилось, и я должен был через то пройти, через что до меня да и после, тысячи людей проследовали.
С этой ночи, должно, стал я настоящим арестантом. Первое дело, сам я себе представлялся совсем другим, чем раньше был, на свободе. Не то что хуже или лучше, а другой, такой, как вокруг десятки сидели. Второе – я много начал думать и все старался в своей жизни такое понять, из-за чего я сюда попал.