Том 17. Пошехонская старина
Шрифт:
— Сахару больше клади.
— Пей-ка, пей, нечего учить!
Струнников выпивает вместительную чашку чая с густыми сливками и съедает, одну за другой, несколько булок. Утоливши первый голод, он протягивает жене чашку за новым чаем и взглядывает на нее.
— Всем бы ты хороша, — начинает он шутки шутить, — и лицом взяла, и плечи у тебя… только вот детей не родишь!
— Слышала. Надоел. Еще бабушка надвое сказала, кто виноват, что у меня детей нет.
— Уж не я ли? Да в здешней во всей округе ни одной деревни нет, в которой бы у меня детей не было. Это хоть у кого хочешь спроси.
— Говорят тебе: надоел. Молчи, коли другого разговора нет.
— У меня-то нет разговора! Да я о чем угодно, что угодно… сейчас!
Федор Васильич пьет другую чашку и каждый глоток заедает куском ростбифа, который жадно разрывает зубами. Александра Гавриловна тоже кушает аппетитно.
— Вот мы утром чай пьем, — начинает он «разговор», — а немцы, те кофей пьют. И Петербург от них заразился, тоже кофей пьет.
Александра Гавриловна молчит.
— Что ж ты молчишь? Сама же другого разговора просила, а теперь молчишь! Я говорю: мы по утрам чай пьем, а немцы кофей. Чай-то, сказывают, в ихней стороне в аптеках продается, все равно как у нас шалфей. А все оттого, что мы не даем…
— Чего не даем?
— Чаю… Какая ты бестолковая! К нам чай прямо из Китая идет, а, кроме нас, китайцы никому не дают. Такой уж уговор: вы нам чай давайте, а мы вам ситцы, да миткали, да сукна… да всё гнилые!
— Ишь врет! Свисти-ка да зови старосту. Только понапрасну человека задерживаешь.
— Не велик барин — подождет!
— Да ведь для тебя же…
— Знаю, что для меня. А то для кого же? Ну-ну, не хорохорься! сейчас позову.
Раздается свист.
— Зови старосту! что он там торчит!
Входит староста Терентий, здоровый и коренастый мужик с смышленою физиономией. Он знает барина как свои пять пальцев, умеет угадывать малейшие его думы и взял себе за правило никогда не прекословить. Смотрит не робко.
— Как дела?
— Дела середние, Федор Васильич; похвалить нельзя. Дожди почесть каждый день льют. Две недели с сеном хороводимся — совсем потемнело.
— Ничего, съедят.
— Съесть — отчего не съесть; даже в охотку съедят.
— А коли съедят, стало быть, и разговаривать не об чем. Нам не продавать.
— Зачем продавать! у нас своей скотины довольно.
— А ты говоришь: потемнело! Коли съедят, так чего ж тут! Не люблю я, когда пустяки говорят. В полях каково?
— Слава богу. Рожь налила, подсыхать скоро начнет. И овес выкидывается.
— Ладно. У меня чтобы всего, и ржи и овса — всего чтобы сам-сём было. Как хочешь, так и распоряжайся, я знать ничего не хочу.
— Что-то, Федор Васильич, овса-то будто уж и многонько. По здешнему месту и слыхом о таких урожаях не слыхивали.
— Ну не сам-сём, так сам-пят. С богом; ступай!
Староста удаляется. Во время хозяйственного совещания Александра Гавриловна тоже снялась с места и удалилась восвояси. Раздается короткий свист.
— Одеваться готово! — провозглашает Прокофий.
— И без тебя знаю. Пошли на конный двор сказать, чтоб ждали меня. Буду сегодня выводку смотреть. А оттуда на псарный двор пройду. Иван Фомич здесь?
— В кабинете дожидается.
Иван Фомич Синегубов — письмоводитель Струнникова. Это старый подьячий, которого даже в то лихоимное время нашли неудобным держать на коронной службе. Но Федор Васильич именно за это и возлюбил его.
— Уж коли тебя из уездного суда за кляузы выгнали, значит, ты дока! — сказал он. — Переходи на службу ко мне, в убытке не будешь.
Синегубов последовал приглашению, но, по временам, роптал, что предводитель жалованья ему не платит, а ежели и отдаст разом порядочный куш, то сейчас же его взаймы выпросит. Таким образом долг рос и, вопреки здравому смыслу, запутывал не должника, а невольного кредитора. Неоднократно Иван Фомич сбирался бежать от своего патрона, но всякий раз его удерживала мысль, что в таком случае долг, доросший до значительной цифры, пожалуй, пропадет безвозвратно. Напротив, Струнников, воздерживаясь от уплат, разом достигал двух целей: и от лишних денежных трат освобождался, и «доку» на привязи держал.
Федор Васильич приходит в кабинет и начинает без церемонии одеваться перед письмоводителем.
— Много делов? — спрашивает он.
— Бумажка от губернатора пришла. Мудреная. Спрашивает, какой у нас дух в уезде.
— Какой такой дух?
— Я и сам, признаться… Мыслей, что ли, каких ищут.
— А я почем знаю! Не жареное — не пахнет. Мыслей! Отроду не бывало, и вдруг вздумалось!
— По поводу, говорит, недавних событий… француз, стало быть… Да вот извольте сами прочесть.
— Эк их! Француз бунтует, а у нас — дух! Не стану я читать; пиши прямо: никакого у нас духу нет.
— Слушаю-с.
— А теперь с богом. У меня своего дела по горло. На конный иду, да и на псарню давно не заглядывал. Скажите на милость… «дух» нашли!
Но Синегубов переминается с ноги на ногу и не спешит уйти.
— Должку бы мне, Федор Васильич… хоть часточку! — произносит он нерешительно.
— На что тебе?
— Помилуйте! как же на что! своих денег прошу, не чужих!
— Я тебя спрашиваю, на что тебе деньги понадобились, а ты чепуху городишь. Русским языком тебе говорят: зачем тебе деньги?
— Все-таки… как же возможно!
— Один ты, как перст, ни жены, ни детей нет; квартира готовая, стол готовый; одет, обут… Жаден ты — вот что!
— Федор Васильич!
— На табак ежели, так я давно тебе говорю: перестань проклятым зельем нос набивать. А если и нужно на табак, так вот тебе двугривенный — и будет. Это уж я от себя, вроде как подарок… Нюхай!