Том 2. Машины и волки
Шрифт:
– Тише… Нет, не в Че-ке, я агент Коминтерна, брось об этом. Мать – ничего, не голодает. О тебе не имели сведений два года.
– Ты, что же, – большевик?
– Брось об этом говорить, папа. Сестра Ольга с мужем ушла через Румынию, – не слыхал, где она?
– Оля, – дочка?., о, Господи!
Пятьсот лет публичному дому – конечно, культура, почти мистика. Шепот тих. Свет – мутен. Два человека лежат на перине, голова к голове. Четыре галчонка воспаленных глаз, должно быть, умерли – –
Ночь. И в «Черном Вороне», в тридцать девятом номере – тоже двое: Лоллий Львович Кронидов и князь Павел Павлович Трубецкой. В «Черном Вороне» тихо. Оркестр внизу перестал обнажаться, только воют балтийские ветры, седые, должно быть. Лоллий – в сером халатике, и из халата клинышком торчит лицо, с бородою – тоже клинышком. Князь исповедывается перед протопопом Аввакумом, князь рассказывает о Лизе Калитиной, о парижских фотографиях, о каком-то конном заводе в России. – –
…Где-то в России купеческий стоял дом – домовина – в замках, в заборах, в строгости, светил ночам – за плавающих и путешествующих – лампадами. Этот дом погиб в русскую революцию: сначала из него повезли сундуки с барахлом (и вместе с барахлом ушли купцы в сюртуках до щиколоток), над домом повиснул красный флаг и висли на воротах вывески – социального обеспечения, социальной культуры, чтоб предпоследним быть женотделу (отделу женщин, то есть), – последним – казармам, и чтоб дому остаться, выкинутому в ненадобность, чтоб смолкнуть кладбищенски дому: дом раскорячился, лопнул, обалдел, все деревянное в доме сгорело для утепления, ворота ощерились в сучьи, – дом таращился, как запаленная лошадь. – –
– И нет: – это не дом в русской разрухе, – это душа Лоллия Львовича – в «Черном Вороне», ночью. – Но в запаленном, как лошадь, каменном доме – горит лампада:
– В Великий пост в России – в сумерки, когда перезванивают великопостно колокола и хрустнут ручьи под ногами, – как в июне в росные рассветы в березовой горечи, – как в белые ночи, – сердце берет кто-то в руку, сжимает (зеленеет в глазах свет и кажется, что смотришь на солнце через закрытые веки) – сердце наполнено, сердце трепещет, – и знаешь, что это мир, что сердце в руки взяла земля, что ты связан с миром, с его землей, с его чистотой. – Эта свечка: Лиза Калитина.
Ночь. Мрак. «Черный Ворон».
– Ты понимаешь, Лоллий, она ничего не сказала. Я коснулся ее как чистоты, как молодости, как целомудрия; целуя ее, я прикасался ко всему прекрасному в мире. – Отец мне показал фотографии: и меня мучит, как я, нечистый, – нечистый, – посмел коснуться чистоты…
– Уйди, Павел. Я хочу побыть один. Я люблю Лизу. Господи, все гибнет… – Лоллий Львович был горек своей жизнью, он был фантаст, – он не замечал сотен одеял, воткнутых во все его окна, – и поднятый воротник – даже у пальто – шанс, чтоб не заползла вошь. Но – он же умел: и книгам подмигивать, сидя над ними ночами, – книгам, которые хранили иной раз великолепные замшевые запахи барских рук. – –
Ночь. Мрак. «Черный Ворон».
Фита. – –
В черном зале польской Миссии, на Домберге, – темно. Там, внизу, в городе – проходит метель. В полях, в лесах над Балтикой, у взморий – еще воет снег, еще кружит снег, еще стонут сосны, – не разберешь: сирена ль кричит на маяке или ветер гудит, – или подлинные сирены встали со дна морского. Муть. Мгла. И из мути так показалось – над полями, над взморьем, как у Чехова черный монах, – лицо мистера Роберта Смита, как череп, – не разберешь: двадцать восемь или пятьдесят или тысячелетие: на ресницы, на веки, на щеки – иней садится как на мертвое: лицу леденить коньяком – в морозе черепов и коньяк – пить из черепа, как когда-то Олег. –
– В черном зале польской Миссии темно. Полякам не простить – Россию: в смутные годы, смутью и мутью, – сходятся два народа делить неделимое. В Смутное время воевода Шеин бил поляков под Смоленском, и в новую Смуту в Россию приходили поляки к Смоленску. Не поделить неделимое и – не найти той веревочки, которой связал Россию и Польшу – в смутах – черт. В черной Миссии, – в черном зале в вышгороде – в креслах у камина сидят черные тени. О чем раговор?
В публичном доме, которому, как мистика культуры, пятьсот лет – танцует голая девушка, так же, как – в нахт-локалах, – в Берлине, Париже, Вене, Лондоне, Риме, – тоже так же танцевали голые девушки под музыку голых скрипок, в электрических светах, в комфортабельности, в тесном круге крахмалов и сукон мужчин, под мотивы американских дикарей, ту-стэп, уан-стэп, Джимми, фокстрот. Как собирательство марок с конвертов, промозглую дрожь одиночества таили в себе эти танцы, в крахмалах и сукнах мужчин, – недаром безмолвными танцами на асфальте улиц началась и кончилась германская революция, чтоб к пяти часам во всей Европе бухнуть кафе, где Джимми и где женщины томили, топились в узких рюмках с зеленым ликером, в плоти, в промозглости ощущений, чтоб вновь разбухнуть кафе и диле к девяти, – а в час за полночью, в ночных локалах, где женщины совсем обнажены, как Евы, в шампанском и ликерах, – чтоб мужчинам жечь сердца, как дикари с Кавказа жарят мясо на шашлычных прутьях, пачками, и сердца так же серы, как баранье шашлычное мясо, политое лимонным соком. Ночные диле были убраны под дуб, днем мог бы заседать в них парламент, но по стенам были стойльца и были диваны, как в будуарах, ярко горело электричество, – были шампанское, ликеры, коньяки, – в вазах на столах отмирали хризантемы, оркестранты, лакеи и гости-мужчины были во фраках, – и было так: голая женщина с подкрашенным лицом, с волосами, упавшими из-под диадемы на плечи, – матовы были соски, черной впадиной, – лобок и чуть розовели колени и щиколотки, – женщина выходила на середину, кланялась, – было лицо неподвижно, – и женщина начинала склоняться в фокстроте – голая, – в голом ритме скрипок: голая женщина была, в сущности, в сукнах фраков мужчин. – –
– И еще можно видеть голых людей – так же – даже – ночами. В Риме – Лондоне – Вене – Париже – Берлине – в полицей-президиумах – в моргах – лежали на цинковых столах мертвые голые люди, мужчины и женщины, дети и старики, – в особых комнатах на стенах были развешаны их фотографии. Все неопознанные, бездомные, нищие, без роду и племени, – убитые на проселках, за городскими рвами, на перекрестках у ферм, умершие на бульварах, в ночлежках, в развалинах замков, выкинутые морем и реками, – были здесь. Их было много, еженощно они менялись. – Это задворки европейской цивилизации и европейских государств, – задворки в тупик, в смерть, где не шутят, но где последнего даже нет успокоения, где одиноко, промозгло, страшно, – нехорошо, – но, быть может, в этом тоже свой фокстрот и ужимки Джимми? – неизвестно. Здесь социальная смерть. В морг идти слишком страшно, там пахнет человеческим трупом, запахом, непереносимым человеком, так же, как собаками – запах собачьего трупа, – там во мраке бродят отсветы рожков с улиц, – в моргах рядами стоят столы и мороз, чтобы не тухнул о – медленно тухнуло – мясо. – Вот с фотографии смотрит на тебя человек, фотография выполнена прекрасно, глаза в ужасе вылезли из орбит и он ими смотрит – в ужасе – на тебя: – глаза кажутся белыми с черной дырой зрачка, – так выполз белок из орбит. Вот – молодая женщина, у ней отрезана левая грудь, кусок груди – мяса – лежит рядом на цинке. Вот лежит юноша, и у юноши нет подбородка: там, где должен быть подбородок, – каша костей и мяса – и первого пушка усов и бороды. – Но фотографии воспроизводят не только морг, фотографии запечатлевают и место, и то, как и где нашли умерших. – Вот – в замочном, кирошном и ратушном городке – за стеной во рву лежит человек, головою в ров, ногами на шоссе; человек смотрит в небо, и на нем изодранный пиджачишко, человек – бродяга. Почему у убиваемых всегда открыты глаза? – и не столкнешь уже взора мертвых с той точки, куда он устремлен. – Здесь социальные задворки государств, они пахнут тухлым мясом. – Ночь. Мороз. Нету метели. Пахнет запахом человеческого трупа, непереносимым человеком, так же, как собаками – собачий трупный запах. Их много, этих голых мертвецов в Европе, их собирают, убирают, меняют ночами. Они тоже пляшут в этой своей череде уборок, про них никто не помнит, их никто не знает. – – Ах, какое промозглое, продроглое одиночество – человечески-собачье одиночество – испытывать, когда женщина, девушка, самое святое, самое необыкновенное, что есть в мире, несет бесстыдно напоказ сукнам мужчин с жареным шашлыком сердец, – когда она, женщина, девушка, должна – должна была бы прийти к одному, избранному, – не ночью, а днем в голубоватом свете весенних полдней, в лесу, около сосен на траве. – Помните? –
– –…В черном зале польской Миссии – бродят тени, мрак. Ночь. Мороз. Нету метели. За окнами – газовый фонарь, и газовые рожки бросают отсветы на колонны и на лепной потолок. В колонном зале – ночное совещание – враги, мистер Смит, министр Сарва, посол российский Старк и – хозяин – польский консул Пиотровский. Враги. И разговор их вне политики, – выше, – над – – Иль это только бред? – Колонный зал безлюден, – кресла спорят? – докладчик: Питирим Сорокин.
– Милостивые государи, – не забудьте, что в Европе восемь лет подряд была война. Шар земной велик: не сразу вспомнишь, где Сиам и Перу. В мире, кроме белой, есть желтая и черная человеческие расы. Последние две тысячи лет мир на хребте несла Европа, человеческая белая раса, одноженная мужская культура. Людей белой расы не так уже много. – Милостивые государи! война унесла тридцать три миллиона людей белой расы, – желтая и черная расы почти невредимы. Тридцать три миллиона – это больше, чем половина Франции, это половина Германии, это Сербия, Румыния и Бельгия вместе. Но это не главное: не главное, что вся Европа в могилах, что нету семьи, где не было бы крепа, – не главное, что мир пожелтел от войны, как европейцы пожелтели в преждевременной дряхлости, от страданий и недоедания. – Милостивые государи! – Равенство полов нарушилось, ибо война мужской агрегат, и гибли мужчины, носители мужской европейской культуры – за счет одиночества, онанизма, проституции и иных половых извращений. Но война унесла в смерть самых здоровых, самых работных – и физически и духовно, – оставив жить человеческую слякоть, идиотов, преступников и шарлатанов, скрывавшихся от войны. Но война унесла, кроме самых лучших физически и духовно, и мозг народов; – это касается не только России, – Россия – страна катастрофическая; – Англия – богатая страна, – на тысячу населения в Англии два университетских человека, – едва ли после войны осталось на тысячу полчеловека: студенты Кембриджа – все – пошли на войну офицерами – и к маю 1915 года живыми из них осталось лишь 20 %. Европа обескровлена. Мозг ее высушен. Остались жить и плодиться: больные и калеки, старики, преступники, шарлатаны, трусы безвольные. Но это не все. «По векселям войны платят после нее», – это говорил Франклин, и он был прав. Каковы семена, таковы и плоды, такова и жатва. Война уничтожает не только лучших, но и их потомство. Война унесла не только лучших, но вообще мужчин. Новые семена будут сеяться в дни развала семьи, половых извращений. Те мужчины, что вернулись с фронтов, навсегда понесут в себе разложение смерти. Где-то Наполеон сказал об убитых в сражении: «Одна ночь Парижа возместит все это». – Нет, Sir был не прав: тысяча ночей Парижа, и Лондона, и Рима не возместят эту гибель лучших производителей, – количественное возмещение – это не значит еще – качественное, а новый посев будет посевом «слякоти». – Милостивые государи! Вы все знаете старую истину, – что совершенство государственной организации, исторические ее судьбы, – находятся в исключительной, в единственной зависимости от культуры, быта и особенностей народности этого государства: каков поп, таков и приход, – русский император Николай II в Англии должен был бы быть парламентским королем, а английский Георг VII стал бы в России деспотическим императором, – восстановятся разрушенные фабрики, заводы, села и города, задымят трубы, – но человеческий состав будет окрашен человеческой слякотностью. – Милостивые государи! Мало нового под луной. В Европе много могил, если помнить историю Европы, – под Лондоном, Римом, Парижем гораздо больше человеческих костяков, чем живых людей, – но за две тысячи лет гегемонии Европы над миром, – впервые теперь центр мировой культуры ушел из Европы – в Америку и к желтым японцам. В Европе много кладбищ. В Европе не хватает моргов. Вы знаете об этом жутком помешательстве Европы на танцах дикарей. И еще надо сказать о России. Эстия, Латвия, Литва – отпали от России. Вместе с Россией они несли все тяготы, но у них нет советов, разрухи и голода, как в России, потому что у них нет русской национальной души, русско-сектантского гипноза. Я констатирую факт. – –
В черном зале польской Миссии бродят тени, мрак. Ночь. Мороз. Нету метели. – И вот идет рассвет. Вот по лестнице снизу идет истопник, несет дрова. В белом зале – серые тени, в белом зале пусто. За истопником идет уборщик. В печи горит огонь. Уборщик курит трубку, закуривая угольком, – и истопник закуривает сигаретку. Курят. Тихо говорят. – За окнами, под крепостной стеной внизу – ганзейский, древний город, серый день, синий свет, – где-то там вдали, с востока, из России мутное восстает, невеселое солнце. –
– И в этот час, в рассвете, под Домбергом идут (– в те годы было много изгоев, и – просто, русский наш, сероватый суглинок) офицеры русской армии из бараков, те, что не потеряли чести, – за город, к взморью, в лес – пилить дрова, лес валить, чтобы есть впроголодь. Впереди их идет с пилой Лоллий Кронидов, среди них много Серафимов Саровских и протопопов Аввакумов, тех, что не приняли русской мути и смуты. Они не знают, что они лягут костьми, бутом в той бути, которой бутится Россия, – они живут законом центростремительной силы. Благословенная скорбь. –
– Но в этот миг в Париже – еще полтора часа до рассвета, ибо земной шар – как шар, не всюду сразу освещен, в Париже шла страшная ночь. Нация французов, после наполеоновских войн понизилась в росте на несколько сантиметров, ибо Наполеон был неправ, говоря об «одной ночи Парижа» и – ибо после Наполеона осталась слякоть человеческая. – В эту ночь еще с вечера потянулись толпы людей на метрополитенах, на автобусах, на таксомоторах, на трамваях и пешком: на такую-то площадь, у такой-то тюрьмы, у такого-то бульвара. Все кафе были переполнены и не закрывались всю ночь. В три часа ночи толпа прогудела о том, что приехала гильотина. Гильотину стали безмолвно собирать у ворот тюрьмы, в пятнадцати шагах от ворот, против ворот, на площади, чтобы толпа могла видеть, как будут резать голову. Полиция все время просила толпу быть бесшумной, ибо тот, которому через час отрежут голову, – спал и должен был ничего не знать о приготовлениях к отрубанию головы. Казнь, по закону, должна была быть до рассвета. В тюрьме – в такой-то тюрьме, у такого-то начальника тюрьмы – прокурор, защитник, священник и прочие начальники томились от неурочного бездействия и пили глинтвейн, на минуту заходил палач, в черном сюртуке, в белых перчатках и белом галстуке. Имя палачу – такое-то. Имя палача – такое-то – было во всех газетах, вместе с его портретом. – А когда пришли к тому, которому должны были отрубать голову, он на самом деле спал. Прокурор разбудил его, коснувшись плеча.