Том 2. Ночные дороги. Рассказы
Шрифт:
Это было стремление исчезнуть: забыть обо всем, перестать заботиться о квартире, еде, деньгах; не думать и не знать, стать бродягой, потемнеть, почернеть, сделаться похожим на цвет земли, по которой я хожу, – и так медленно и незаметно исчезнуть совсем, как исчезают воспоминания и сны, – и очнуться только в последние минуты перед смертью, где-нибудь в поле, далеко от города или села. Я давно знал это медленное сладострастие исчезновения; но только в эту ночь я понял, что это единственное сильное мое желание, оставшееся мне после того, как ушли все остальные желания.
И тогда я начал приходить в себя; и последняя моя мысль, которая и теперь во мне и необычайно свежа, и холодна, как та влажная и незабываемая тьма, в которой она возникла, – это была мысль об одном, неошибающемся ожидании и сознание того, что мне суждено еще одно последнее знание, которого нет ни у кого и которое суждено только мне.
Это была возможность иного видения мира и обретение того знания, которого я искал всю мою жизнь и которое каждый раз, когда мне казалось, что я его находил, исчезало, как тень, или оказывалось не тем, которое мне было необходимо, как воздух. Но я, в сущности, никогда не обманывался, я всегда знал, что это неверно и призрачно. Я говорил себе, что если бы я нашел это знание, – я знал, что оно существует, иначе не стоило бы жить, – то с этой минуты началась бы третья жизнь – как прозрачная река, непостижимо соединенная с ослепительным светом, мягким и нежным, как самые ранние воспоминания детства. Это была бы третья жизнь: первая кончилась тогда, когда я перестал быть ребенком, вторая жизнь – это были путешествия, война, книги, университет, встречи и те слепые движения души, которые заставляли меня с непонятным вниманием читать целые часы о давно происшедшем преступлении или писать рассказы, которые потом казались мне дикими и неестественными. Я знаю, что в неисчислимом множестве вещей и ощущений, которые предстояли мне, в целом мире неизвестного есть только один узкий вход в эту третью жизнь; и нужно было родиться с уделом единственного счастья, чтобы найти именно тот вход. Мне всегда казалось, что я заслужил это; я прошел мучительный и бесплодный путь – этой постоянной душевной тревоги, предшествовавшей только одному периоду спокойствия, этой беспощадной памяти обо всем том, в чем так трудно и больно было жить. Мне было достаточно закрыть глаза, чтобы передо мной тотчас же начали бы идти, один за другим, запахи, картины и образы, и после каждого из них не оставалось ничего, кроме зрительного воспоминания, бесплодного и пустого, как рисунок на песке или исчезающая полоса света. И лишь изредка из-за всего этого доносились далекие звуки, недоступные, недостижимые, но звучавшие только для меня и заставлявшие холодеть мое сердце. Это были звуковые тени третьей жизни, оставлявшие меня всякий раз в состоянии жажды и душевного изнеможения, – как невозможный, сверкающий мираж. Я думаю, что, если бы мне не было суждено узнать третью жизнь, я все же никогда не перестал бы надеяться: и даже смерть была бы только одной из самых страшных минут этого непрекращающегося ожидания. И с того времени, когда я вступил бы в эту жизнь, все стало бы ясно, светло и хорошо; и если бы оставались еще какие-либо сомнения, они были бы похожи на шрамы от давно заживших ран, которые остались еще от первой и второй жизни и которые были бы всего лишь бессильным напоминанием.
Я думаю, что больше половины всего моего времени я потратил на мечты, поиски и представления о том, каким должно было быть мое существование и какие наслаждения ожидали бы меня, если бы внешние обстоятельства могли складываться так, как я этого хотел. В конце концов я устал от этого так, как не устал бы, наверное, если бы все это действительно происходило со мной. Я начал с самых простых вещей – с богатства и славы. Я обдумывал мельчайшие подробности жизни, которую я бы вел, когда бы был миллионером, сложное распределение целого дня, визитов, приемов, деловых разговоров, путешествий, причуд и всего другого, что было бы мне доступно. И всякий раз после этого передо мной вставал вопрос: а что же дальше? Может быть, слава? Но если меня будут знать даже миллионы людей и мое имя будут повторять повсюду – стану ли я от этого счастливее? – Нет, – думал я, – я только постоянно буду чувствовать себя так, точно нахожусь в толпе, – состояние, которое я всегда ненавидел. Оставалась мечта о власти над людьми; она была особенно сильна, но, в конце концов, я оставил и ее, так как частичная власть казалась мне недостаточной, а полная – слишком бесплодной, не встречающей сопротивления, не требующей счастливого напряжения всех сил, – и потому влекущей за собой холод и равнодушие.
И тогда всю силу моего воображения, все возможности моих чувств, весь опыт моей жизни я обратил на мысль о женщине. Долгие ночи я находился во власти этой мысли; долгие часы днем – в лесу, в городе, в ресторане, – я был погружен в это состояние, которого я раньше не испытывал с такой силой; это было настолько непреодолимо, что должно было найти себе какое-либо приложение; тогда я написал об этом книгу, эротическую и мечтательную, – и после которой я лишний раз убедился во всей неправильности моих представлений.
Я очень долго был чужд мысли о женщине. В том возрасте, когда впервые приходит это почти непобедимое желание, я был всецело поглощен стремлением к физическому изнеможению; это было то же желание, странным образом принявшее иную форму. Я делал десятки верст ежедневно с самой большой быстротой, какая была мне доступна, – летом на велосипеде, зимой на лыжах, – я занимался гимнастикой и достиг того, что мне предлагали поступить в цирк в качестве акробата; тело мое было всегда покрыто синяками, вечером я едва успевал сесть на диван или в кресло и тотчас засыпал таким крепким сном, что не чувствовал, как меня раздевали и переносили в мою кровать. Потом были книги, и война, и литература, сильно занимавшая меня одно время, потом были голод и физическая работа, – и только тогда все кончилось.
Ничто и никогда не казалось мне таким кощунственным, таким неоправдываемым, как соединение далекого и прозрачно-чистого чувства к тем женщинам, которые окружали меня в детстве, – с этим черным зрением, с этой невыносимой душностью тела, которые сопровождали всякое мое движение и каждую мысль, когда я находился во власти этого желания. Ничто не могло быть более оскорбительно и печально; и я чувствовал себя так, как человек, считавший все окружающее его хорошим и чистым и которому однажды показали вдруг всю ужасную позорность этого, – как человек, которого до сих пор безжалостно обманывали в том, что он считал самым лучшим.
Я был однажды у моего товарища, которого теперь нет в живых; он умер в Африке, несколько лет тому назад. Вся его жизнь прошла в картинах, которые он рисовал. Он был единственный из всех людей, которых я знал, чья гениальность казалась мне несомненной. Странное чувство овладевало мной, когда он показывал мне свои картины: мне становилось душно, и тоскливо, и хорошо, оттого что он рисовал именно то, что всякому другому было бы недоступно, и именно так, как это было невозможно.
Он показал мне рисунок, который назывался «Искушение святого Антония». Святой Антоний сидит на узком деревянном кресле; у него высокий лоб над бледным остроконечным лицом, на нем белый халат и сандалии на сухих ногах. И вот низко над ним стоит и колеблется темное и тяжелое небо, все состоящее из разные частей бесчисленных женских тел: круглые, тучные груди с набухшими сосцами, ягодицы и соединения ног с черным, душным вихрем вьющихся волос – замирающим в смертельной чувственности, – самое тягостное видение, которое он знал.
И я видел мир таким; и от одной этой мысли я чувствовал себя навеки осужденным. – Я знал когда-то, – думал я, – такую счастливую и прекрасную жизнь: зимние сумерки, и маленькая кровать, и лицо матери, и страшные сказки, – и потом иное: честность и искренность, и северное видение снежного рыцаря, и нежная грудь с молоком, дающая жизнь новому и лучшему существованию, и все это тлеет на черном огне, и тяжелый дым, похожий на небо святого Антония, медленно стелется над этим.
Я думал потом, после начала третьей жизни, – что все эти видения и мысли были тоже зачем-то нужны, как нужно было счастливому человеку знать сожаление и печаль, которые оттенили бы потом его счастье, как мрачные видения моей второй жизни оттенили всю сверкающую чистоту позднейшего понимания. Но тогда они привели к тому, что всякая одухотворенность моего существования стала мне казаться безвозвратно угасшей; и я только шел вслед за тем, как шла моя внешняя жизнь. Я был здоров и молод, и физическое мое состояние не позволяло мне находить занятие в ревматических болях, или легочных недомоганиях, или преждевременной усталости, или отвращении к еде. Я наметил себе приблизительную программу, которую должен был выполнить, заключавшую, прежде всего, заботы о моем образовании, но выполнял я ее медленно и неохотно; это было потому, что она влекла за собой непосредственную близость тех вещей, к которым я стал глубоко равнодушен. Все, что раньше сильно занимало меня, переставало для меня существовать. Одно время мне казалось, что я действительно схожу с ума. Точно так же, как в музыкальном мотиве, несмотря на полное отсутствие музыкального образования, я знал почти всегда заранее, какой звук последует за тем, который только что был, – так же, беря в руки книгу, я знал, не читая ее, что в ней написано. Я мог не знать фактов, которые там рассказывались, но главное, основное чувство книги, ее тон, – я знал, как мне казалось, всегда. И поэтому я не мог читать. Раньше я читал все свое свободное время; потом я едва раскрывал книгу, прочитывал несколько страниц и закрывал ее – мне было скучно и неинтересно, а главное – безразлично. И вместе с тем, мои занятия требовали от меня постоянного и усиленного чтения. Впрочем, вещи специальные мне было легче читать, и я предпочитал историю экономических доктрин самому лучшему роману. Еще легче мне было писать – это не требовало от меня ничего, кроме небольшого напряжения памяти и некоторой усидчивости.
Очень давно, в самом начале моего пребывания в Париже, я сильно хотел литературного признания. Но в то время, когда передо мной впервые стали открываться некоторые литературные возможности, – это произошло уже после перелома и потеряло для меня какой бы то ни было интерес. Раз начавшись, это продолжалось по инерции – как и остальная часть моего существования, которая была рядом автоматических движений, лишенных душевного содержания. Судьба и интересы людей, с которыми мне приходилось встречаться, были мне чужды и безразличны; и только иногда – далекий взгляд незнакомой женщины или какое-нибудь одно ее движение на секунду пробуждали меня и точно окутывали романтическим и звучным облаком, в котором смешивались мои личные представления и желания с тем, что я слышал, читал или чувствовал раньше: летняя ночь, и итальянская мелодия, и шаги влюбленного по песку, и решетка знакомого сада, и торопливые движения почти призрачной женской фигуры в глубине деревьев. Но это длилось только секунду – и потом исчезало. Иногда ночью, возвращаясь домой после бесконечных и бессмысленных блужданий по городу, я вдруг начинал думать о том, что я еще молод, что мое тело подчиняется мне с прежней быстротой и безошибочностью, которая выработалась во мне долгими годами акробатических упражнений, падений на землю во время циркового salto и привычкой к безжалостному напряжению всех мускулов. Теперь мне это было ненужно.
Переходы из одного душевного состояния в другое – обычно совершающиеся незаметно, – были для меня очевидны; и мысли, которые в те минуты занимали меня, шли параллельно этому душевному погружению. Сначала мне рисовались непосредственные практические перспективы или необходимость того, что я должен был сделать завтра: поехать за деньгами, дописать письмо, купить билет в кинематограф. Потом поднималась какая-нибудь строчка стихов, тотчас влекущая за собой зрительные образы, – это мог быть Рим, или Петербург, или Севилья, – затем это расплывалось в чем-то ином, где наряду с видениями снега и зелени появлялась мысль о бесплодности и бессилии всего существующего; она продолжалась недолго, затем возникал неизменный вопрос: что же дальше? – и тогда наступала новая, глубочайшая темнота, в которой все было неизвестно и не похоже на остальное. Пребывание в этом состоянии было особенно мучительно, так как требовало напряжения всех сил; ему уже предшествовала необычайная усталость, которая замедляла все, что я делал, и не соответствовала даже тому неторопливому образу жизни, который я вел. И я иногда месяцами не отвечал на важные письма, обещал прийти и почти никогда не приходил, – все по одной и той же причине: меня приводило в бешенство то, что я бывал куда-либо приглашен и не мог от этого уклониться. – Неужели нельзя, – думал я, – чтобы меня, наконец, оставили в покое, чтобы я мог, наконец, быть совершенно свободным? – Но и свобода была мне нужна только для того, чтобы ничего не делать. Я хотел спать и есть – и это странно не соответствовало всему: условиям, в которых я рос и учился, и недавнему моему интересу к отвлеченным вещам, и тому волнению, с которым еще несколько времени тому назад я читал мои любимые книги.