Том 2. Ночные дороги. Рассказы
Шрифт:
Он приехал к ней днем, вошел, тяжело сел в неудобное кресло.
– Ну, милый друг Алеша, рассказывай, – сказала она. – Ты помнишь, как мы с тобой говорили раньше в России и первые годы в Париже?
– Тысячу лет назад?
– Да, тысячу лет. Тогда было лучше, чем теперь. Расскажи мне, как ты живешь, я ведь тебя почти не вижу.
И Марья Матвеевна начала рассказывать. Алексей Степанович неподвижными глазами смотрел на нее. Он думал, что она станет говорить о том, что прошло, что может еще случиться, как изменилась ее жизнь и как в ней, кажется, нет места для тех вещей, которые раньше были так важны. Но ничего этого она не сказала. Она долго жаловалась Алексею Степановичу на прислугу, на дороговизну и пространно рассказывала, почему она вынуждена была отказаться от услуг русских портних и обратиться к французским.
– И ты понимаешь, что если тебе нужно даже не шикарное, а просто приличное платье aprds-midi [118] , я уже не говорю о вечерних туалетах, то помни, что надо обращаться только к французской портнихе.
– Мне не нужно приличного платья, – сказал Алексей Степанович с изумлением, которое относилось к вопросу о платье, отчасти к мысли о том, что Марья Матвеевна говорит про такие пустяки, в то время как он ожидал совсем другого.
– Нет, ты меня не понимаешь.
118
послеполуденное, т. е. строгое (фр.).
– Действительно…
– Дело в том, что у них все какие-то амбиции, все они жены генералов. Какое мне дело, что в конце девятнадцатого века один из ее мужей командовал какой-то там бригадой? Какое отношение этот факт, ну, скажи на милость, Алеша, имеет к моему теперешнему платью? Что ты смотришь на меня, как баран на новые ворота? – сказала она, внезапно раздражаясь и заметив, наконец, остановившийся пристальный взгляд Алексея Степановича.
– Ты стала как-то вульгарнее, – медленно сказал он. – Но дело не в этом, я хочу другое сказать. Вот ты прожила довольно долгую жизнь, у тебя были муж, любовник, дети, у тебя умерла дочь, ты знала целые годы нужды и несчастий. И неужели теперь, со мной ты можешь говорить только о портнихах и прислуге? Неужели нет ничего интереснее?
– Нет, – ответила она. – Ты хочешь философствовать. Нет, с меня довольно, мне не двадцать лет.
– Именно поэтому…
– Именно поэтому, – повторила она. – Именно поэтому осталось мало времени и мало возможностей.
Она поднялась и пошла к двери, потом вернулась и резким, быстрым движением, которое было характерно для нее – и Алексей Степанович тотчас узнал его, и это сразу напомнило ему множество нежных и, казалось, забытых вещей, – положила ему руки на плечи и села на его колени; у него сразу заныли ноги от ее тяжелого тела. Она ничего не сказала и только смотрела с минуту в его глаза; и он понял в этом немного испуганном и сожалительном взгляде больше того, что она могла бы сказать. Он понял, что в ее жизни все было почти так же безнадежно, как и у него, – с той разницей, что она еще хотела жить и ценила некоторые вещи, которые у него вызывали только грусть и отвращение, и что вопрос о портнихах и прислуге должен был ее интересовать, так как мешал ей думать о том, о чем не следовало думать, чтобы не плакать и не огорчаться. Но этот ее взгляд вернул только на то время, в течение которого он продолжался, возможность одинакового понимания вещей, сделал ее на эту минуту спутницей Алексея Степановича в его печальном и последнем путешествии. Но потом она тяжело и неловко соскользнула с его колен; ее юбка задралась вверх, обнажив ее полные ноги, одного вида которых в прежнее время было достаточно, чтобы Алексей Степанович не мог заснуть несколько часов, и на которые теперь он смотрел так же, как смотрел бы на всякий другой предмет – с примесью, пожалуй, некоторого, почти незаметного, сожаления, в котором при очень пристальном внимании можно было найти следы давно угасшего и бессильного желания. И тотчас же после этого, когда она вышла из комнаты, он почувствовал, что она не вернется к вещам, которые на минуту ожили в ее случайном взгляде и исчезли, на этот раз окончательно. Он вздохнул и уехал.
Он ни во что не верил. Как-то Анатолий, показывая ему русскую газету, недавно начавшую существовать и обреченную на скорое закрытие из-за недостатка средств, говорил о статье против революции, составленной в энергичных и непримиримейших выражениях. – Вы знаете, дядя, – сказал он, – покуда есть такие люди… – Какие? – Ну, вот, убежденные… – А хочешь, я тебе докажу, что ты дурак? – Каким образом? – Вот увидишь. – Это на некоторое время развлекло его, он телефонировал, назначал свидание, разговаривал, и через неделю, когда Анатолий пришел к нему, он показал статью, напечатанную на пишущей машинке. Анатолий прочел ее. Статья была посвящена доказательству того, что вне революции и бунта невозможно ни творчество, ни искусство, ни «гордая и свободная мысль», ни перспектива существования иного, лучшего человечества. Статья была подписана тем же, знакомым Анатолию, именем.
– Как же так? – сказал Анатолий.
– Милый мой Толя, – очень просто. Это стоило мне, – он вынул записную книжку, – всего семьсот сорок шесть франков.
– Как вы это сделали?
– Много будешь знать…
Алексей Степанович не сказал Анатолию, что он вызвал по телефону автора статьи, условился о свидании; затем за завтраком в ресторане сказал, что собирается издавать левую газету и что в числе постоянных сотрудников он, конечно… сказал, что для первого номера, который должен быть особенно удачным, он собирает материал, заплатил авансом гонорар по повышенной для этого номера расценке и через несколько дней получил статью о революции и творчестве. Он знал, правда, заранее, что все будет так, как он предвидел, но все-таки не думал, что это так легко и недорого. И если до богатства он не очень любил людей вообще и не очень верил им, то теперь они вызывали у него брезгливость и отвращение. Он всегда теоретически знал, что деньги меняют человеческие отношения; но это было отвлеченное знание, из которого можно было делать отвлеченные выводы о ценности этих отношений вообще, но которое он обсуждал, как обсуждал какую-либо психологическую проблему. Теперь он имел долгий опыт, против которого нельзя было возразить. Он знал даже, что, если бы Марья Матвеевна не была уверена в том, что он ей никогда не откажет – она заслужила это долгими самоотверженными годами своей жизни, – она была бы к нему так же мила, как все другие, и не позволила бы себе никаких резких реплик, хотя чувства ее не соответствовали бы ее поведению. Но она могла себе позволить все; слишком долго она делилась с Алексеем Степановичем скудными ее обедами, небольшими суммами денег, на которые они иногда ходили вдвоем в дешевый кинематограф, делилась с ним своими немногочисленными радостями и своим телом – всем, что у нее было. Алексей Степанович с удивлением замечал, что он не чувствовал к ней никакой благодарности и что даже ее судьба была ему, в сущности, безразлична; но он знал, что он должен быть благодарным и что он должен делать для нее все, – и он делал это с равнодушной и безразличной готовностью.
В сотый раз обдумывая и вспоминая все это, он по привычке искал разрешения этих вопросов, возможность какого-то выхода. Но выхода не было. То, что он знал раньше, давно, – бурная радость физического существования, – исчезло теперь, и все теперешнее ощущение его жизни было непрекращающейся сменой болей, недомоганий и особенного телесного отвращения, которого он не знал до сих пор. Изредка, когда с ним заговаривали о социальных реформах некоторые люди, желавшие получить от него субсидию на издание радикальной газеты, и когда он задумывался над необходимостью этих реформ, он отвечал им, что у него только одна – и очень скверная – жизнь, что до других людей ему нет дела и что если даже бросить все это, то никакие социальные реформы ничему не помогут; что, в лучшем случае, если даже будет революция, то произойдет перераспределение благ и вчерашние их обладатели попадут в положение пролетариев; но ни пролетарии, ни буржуа не станут от этого лучше или счастливее. И основные изменения будут настолько незначительны, что ради них не стоит решительно ничего предпринимать; и издавать радикальную газету меньше, чем что бы то ни было.
Но после таких разговоров он замечал, что то полубессознательное представление о мире, которое у него было раньше и которое заключало в себе почти неиссякаемое богатство образов, раскрывавшихся по мере того, как он думал о разных вещах, стало теперь скудным и бедным; не осталось ничего, кроме десятка пессимистических убеждений, большого количества физически болезненных ощущений и чего-то очень похожего на непрекращающуюся душевную изжогу. Напрасно он убеждал себя, что мир не может быть таким, что есть любовь, самопожертвование и непостижимая красота звуков и видений; но все это было недоступно его чувству и, следовательно, не существовало.
И тогда он ощущал весь невыносимый ужас своей жизни.
Он пообедал один в громадной столовой, залитой светом, за столом, у которого можно было посадить двадцать человек; он съел несколько кусочков рыбы, отдававшей каким-то терпким и незнакомым ему запахом, три ложки очень горячего супа, немного мяса, из которого противно струился красноватый, бледно-кровяной сок, и один мандарин. Кофе и чай были ему запрещены.
Он встал из-за стола и пошел в кабинет. Комнаты были огромные, светлые и пустынные. В квартире было тихо. У него мелькнула мысль, что вот он, пожилой человек, которому ничего не нужно, живет один в очень большой квартире, а тысячи людей в том же городе спят на улицах и под мостами, Но мысль была давно знакомая, давно потерявшая свою связь с чувствами и потому представлявшая чистейшую отвлеченность.
Проходя по комнатам, он щелкал выключателем, туша повсюду электричество; и через некоторое время все погрузилось в неверный свет, доходивший от уличных фонарей. Стояла абсолютная тишина. Алексей Степанович медленно шел обратно, из кабинета в столовую, в смертельной тоске, казавшейся неотделимой от этого бледного освещения, тишины и пустынности.
Он открыл радио и услышал голос, объявлявший, что сейчас начнется передача концерта Тосканини из Opera. Он сел в кресло, закрыл глаза и незаметно задремал; и когда он проснулся, комната была полна звуками, в незабываемом движении которых он тотчас узнал «Пасторальную симфонию», уже приближающуюся к концу. Потом голос спикера объявил «Danse macabre» [119] . Алексей Степанович поморщился и выключил аппарат; но пожалел и снова включил его. Он давно и хорошо, знал эту вещь и не любил ее. И он стал слушать и с недоверием и изумлением заметил, что в понимании Тосканини она звучала совершенно иначе, открывая ему вещи, которых он никогда не знал и которые теперь, слушая в сотый раз «Danse macabre», понимал и видел впервые. И когда раздались аплодисменты, он поспешно выключил радио и, глядя прямо перед собой, подумал о бесполезном теперь гении Тосканини, замечательность которого он понимал сейчас так же отвлеченно и безучастно, как все остальное, – и, как все остальное, это было бессильно вызвать к движению хоть какую-нибудь часть его души.
119
«Танец смерти» (фр.).
Он опять принялся ходить по квартире. Далеко с улицы доносились редкие гудки автомобилей, как с моря. Он подумал об этом, потом с несколько оживившимися глазами позвонил два раза. Через минуту в кабинет постучали.
– Приготовьте автомобиль, – сказал Алексей Степанович, – я еду в Гавр через четверть часа.
Ночь была сухая и холодная. Лежа в бесшумной машине и глядя на неподвижный, как на статуе, картуз шофера над рулем, Алексей Степанович дремал и просыпался.
Лишь на рассвете, проведенный гарсоном гостиницы в очень натопленный номер, он лег в постель с неприятно холодными простынями и, пробуждаясь каждые полчаса, до полудня лежал; потом вышел на набережную, посмотрел с полчаса на холодные и длинные волны, послушал, как шипит их пена и как шум теряется в бесконечной поверхности воды, промерз, вернулся в гостиницу, опять вызвал шофера и к вечеру снова был в Париже, в своей квартире, где все оставалось так же неизменно, светло и совершенно безнадежно.