Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Том 2. Произведения 1909-1926

Сергеев-Ценский Сергей Николаевич

Шрифт:

Вот что было свое: когда старшей сестре уже пришло время выходить замуж, у нее было два жениха, оба портные. И она привела их обоих домой и сказала:

— Возьмите иголки и нитки и начните шить, а я посмотрю уж, кого мне выбрать.

И оба начали шить, и он, маленький, тоже глядел на обоих.

Один был помоложе и покрасивее и дал ему, придя, конфетку в бумажке, а другой, постарше, не понравился ему: худой и даже немножко хромой…

Но только они начали шить, сестра Лея уже выбрала себе в мужья именно этого, немножко хромого, потому что он шил короткой ниткой, а другой — длинной.

— Ну, я уж зараз вижу, кто меня с детьми лучше прокормит, — сказала Лея.

А он тогда этого не видел и не знал даже, — можно ли ему есть конфетку или отдать обратно отвергнутому жениху, — и плакал.

И вот еще что было свое… В театре давали оперу «Жидовка», но, чтобы попасть даже на галерку, надо было заплатить целых семьдесят копеек!.. Где же было маленькому еврейчику достать такие большие деньги?.. И он ходил около дверей, и всех, кто шел в театр, просил, чтобы взяли и его…

Никто не взял.

И еще было свое, — древнее, как сами евреи: боязнь погрома… Такого погрома, как в Кишиневе, в Одессе, в Гомеле, в Умани, в Гренаде, в Кордове, в Пруссии, в Англии, в Палестине, в Египте…

В партию, обещавшую сделать бесплатными все театры, отнять у хозяев лошадей и фаэтоны и отдать их Нухимам; дать Леям хороших мужей, не связывая их выбор с короткой или длинной ниткой, сделать общим достоянием бессарабский и иной виноград, открыть всем доступ в аптеки и в книжные магазины; сделать так, чтобы казачьи офицеры не рубили уж больше шашками пальцев Розенштейнам и чтобы полиция не устраивала бы уж больше погромов, — он вступил, когда ему было только шестнадцать лет.

И в том городе, откуда он бежал теперь на север, он был комиссаром продовольствия, то есть ведал мукой и пайками, однако, глядя на него теперь, никто не заподозрил бы его в том, что сам он съедал два-три-четыре пайка: он был желт, худ, костляв, а револьвер в кобуре желтой кожи казался на нем совершенно лишним и даже делал его смешным, так как до колен оттягивал его пояс, точно не он нес револьвер, а револьвер — его.

И была странная особенность у этого лица, сбегающегося вниз от линии лопоухих ушей к узкому бескровному подбородку правильным равнобедренным треугольником, — особенность взгляда.

Кто бы и что бы ни сказал, эти два неверно-блестящих выпуклых глаза тут же скользили по другим, ища ответа: так ли сказано или нет, в насмешку это или серьезно, умно это или глупо?.. И только тогда успокаивались на чем-нибудь одном эти глаза, когда схватывали общее впечатление от сказанных слов, и, если оно было «серьезно», — сами становились серьезными, если же «в шутку», — смеялись. Это были очень беспокойные, шарящие глаза; но так же беспокойны были и тонки мускулы на его лице, на котором никак не могло прочно улечься ни одно настроение: подозрительность явная была в нем ко всем настроениям вообще и к их прочности.

Что бы ни начинал говорить он сам, он все начинал со слова, казавшегося ему совершенно бесспорным, всегда и везде уместным, в которое он поверил, как в любую строку из таблицы умножения, — со слова «товарищи»; и видно было, что десятки тысяч раз за свою недолгую партийную жизнь успел он сказать это слово, но когда говорил: «товарищи!» — то, странно, — делал ударение то на «ва», то на «щи».

Третье лицо было крупное, с квадратным подбородком, широкое к вискам, похожее на опрокинутую пирамиду, мясистое, светлоглазое, большеносое, очень полнокровное, близкое к русским лицам, но в чем-то не вполне ясном, однако бесспорно — не русское лицо.

Это там, в былой Курляндии, около Тальсена, в сосновом лесу, на мызе, сыто рос этот плечистый, здоровый чистяк латыш, высокий, как сосна среди сосен. Это там, где так много озер кругом, и к озерам на водопой выходят из лесу пугливые дикие козы, но в озерах нельзя было ловить рыбу, и нельзя было в лесу охотиться на коз.

Можно было арендовать землю у барона и оставлять ему обработанные поля и устроенные мызы, если не можешь выполнить договор, или идти батраком в его имение, или служить на его лесопилке.

На одной такой мызе рос и он, и, когда был совсем маленький, его друзьями были добродушная, мягкая, серая мурчалка-кошка Фиуль и облезлая старая канарейка Фогель Ганс, тоже добродушное, давно привыкшее к людям существо, и все кругом его было доброе, добротное, добродушное: и сама широкая изба на мызе, и широкие вдоль стен крепкие дубовые лавки, и широченная печь, из которой так часто и так вкусно плотно пахло круглым и мягким ржаным хлебом, и широкоплечая грудастая мать, и исполин отец, и два старших брата — Карл и Ян, как два хороших дубка, и, наконец, все эти слова родного их языка, полноголосые, круглые, упругие, как литые резиновые мячи, которыми они перебрасывались неторопливо:

Куа?.. Ну йя!.. Нэ кас нэбус!..

(Что?.. Ну да!.. Ничего не будет!..)

Но говорили в семье и по-немецки, так как край был искони немецкий, и даже по-русски, так как отец его долго служил в солдатах.

Ему было тогда семь лет, когда началось восстание против господ… Теперь, когда ехал он на форде, ему шел двадцать первый, но помнил он хорошо и хранил в памяти свято тот год.

Когда, в отместку за разоренные и сожженные замки баронов, край наводнили казаки и драгуны, Карл и Ян стали «лесными братьями», и тогда, в семь лет, окончилось его детство.

Их мызу сожгли казаки, отца и мать погнали нагайками прочь. Поспешно убегая вперед по вязкому снегу, он оборачивался испуганно назад посмотреть на то, как горит их изба… и старый Фогель Ганс и Фиуль… Отец вел в поводу лошадь, мать — ревевшую в тревоге пеструю комолую корову… Больше ничего не позволили взять, — даже саней. Сам барон приказал сжечь мызу: он не хотел их терпеть еще два года до срока аренды.

И зимою, втроем, плохо одетые, пошли они в другой приход, и от холода и усталости он плакал тогда: он был еще ребенком и хотел, чтобы ему сказали, зачем русские сожгли избу и что им сделали Фиуль и Фогель Ганс.

И была одна такая ночь… это уж весною, когда отец устроился батраком у Рысиня, своего шурина.

Он спал на лавке, маленький, и проснулся вдруг среди ночи, и не в силах еще был открыть тяжелых глаз, но слышал, даже вслушивался в полудремоте, даже узнавал чей-то близкознакомый голос:

— Я порядочно тащил творогу и хлеба, — все-таки он был хороший малый, этот лесник, — говорил кто-то очень знакомый: — Вот, думаю, обрадую Карла… и всех наших…

Он поднял голову, маленький: Карла… Какого Карла?

Поделиться с друзьями: