Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Том 2. Советская литература
Шрифт:

У Толстого, конечно, было множество черт, которых отрицать никак нельзя и которые не внушают к нему особой симпатии. Но как раз самое отвратительное в Толстом, все, что относится к святошеству, выдвинуто было толстовцами на первый план, а самое лучшее у Толстого — то, что относится к его могучему гению, к наличию в нем невероятных жизненных и творческих сил, — все это в соприкосновении с святошеством увядало. Большая заслуга Горького заключается в том, что он сумел дунуть как бы чистым ветром в лицо посмертному образу Толстого. Фимиам развеялся в разные стороны, и мы увидели облик странный, противоречивый, но глубоко заинтересовывающий, позволяющий понимать то своеобразное преклонение перед Толстым, которое испытывает и сам Горький, прекрасно понимающий, однако, и смешные и вредные стороны деятельности этого гиганта.

Ленин написал несколько гениальных статей о Толстом 40 . Он, прежде всего, установил то, что заметно было как существенное лишь орлиному взору такого великого социолога, каким был Ленин. Он сказал, что шаг вперед в мировой художественной литературе, сделанный Толстым, объясняется тем, что Толстой был выразителем страданий и настроений миллионов крестьян в период ломки крепостного права и бурного наступления капитализма. Ленин отметил как основное в Толстом противоречия его бурно-пламенной отрицающей революционности, которая соответствовала глубокому, мучительному недовольству крестьянства своей убогой жизнью, своим отчаянным положением, а с другой стороны, все эти непротивления, всю эту склонность к миру, которая вытекала также из особенностей положения мелкого крестьянского хозяйства, не имевшего перед собой перспектив и погрязавшего, таким образом, в своеобразной смеси революционных порывов и азиатской пассивности.

Горький в своем превосходном анализе Толстого, даваемом в виде живых воспоминаний и полных чувства отзывов, тоже дает своеобразное социологическое истолкование Льва Толстого. Оно близко к указаниям Ленина. Горький видит в Толстом помешавшее его подлинному росту азиатско-крестьянское земледельческое начало. Он относит именно к этому «туманную проповедь „неделания“, „непротивления злу“, проповедь пассивизма». Горький говорит: «…все это было нездоровым брожением старой русской крови, отравленной монгольским фатализмом и, так сказать, химически враждебной Западу с его неустанной творческой работой, неуклонным, действенным сопротивлением злу…»

Толстой, по Горькому, говорит и от бар и от мужиков, от всей старой России, говорит против новых начал: «…явились люди, учуявшие, что свет нам не с востока, а с запада, и вот он, завершитель старой истории нашей, желает — сознательно и бессознательно лечь высокой горой на пути нации к жизни активной, требующей от человека величайшего напряжения всех духовных сил».

«В нем, — говорит дальше Горький, — все национально, и вся проповедь его — реакция прошлого, атавизм, который мы уже начали было изживать, одолевать».

Об этой реакции, об этом атавизме говорил и Ленин 41 , указывая на присущую нам в самых различных слоях населения обломовщину, но, конечно, Ленин прекрасно понимал, что здесь дело не в каких-то исконно национальных чертах, а в чертах, соответствующих известному периоду хозяйственного развития страны. Теперь мы уже, конечно, почти полностью преодолели нашу косность. Мы не только заменили Обломова ударником, но мы и само это «неповоротливое» крестьянство двинули по пути к социализму. Ни в одну эпоху, ни в одной стране не совершалось такого энергичного продвижения вперед. Сейчас говорить о нашей стране как о царстве Обломовых и Тюлиных 42 совсем смешно, хотя нельзя отрицать, что обломовщина и тюлинщина могут еще время от времени заявлять о своем существовании, так сказать, островками или точками, или отдельными дефектами характера у отдельных людей. В этом смысле бороться с ней, со всяким хотя бы малейшим проявлением лежебочничества, еще необходимо.

Осталось позади и толстовство. Но, прекрасно понимая социальную сущность и ценность толстовской проповеди, Горький, как не социолог, а художник, остановился, главным образом, не на этом, а на его живой личности. Его поразила двойственность или даже многосложность толстовской натуры, доходящая до известной загадочности. Само это разнообразие дарований, интересов и устремлений было очаровательным. Языческое начало, которое крылось в Толстом, буйная любовь к жизни, что и было основанием его неимоверного художественного дарования, — все это не могло не прийти в великое противоречие с тем аскетическим рубищем, которое он натягивал на богатырский организм своей личности. Вот что сам Горький говорит об этом: «Не хуже других известно мне, что нет человека, более достойного имени гения, более сложного, противоречивого и во всем прекрасного, да, да, во всем. Прекрасного в каком-то особом смысле, широком, не уловимом словами; в нем есть нечто, всегда возбуждавшее у меня желание кричать всем и каждому: смотрите, какой удивительный человек живет на земле! Ибо он, так сказать, всеобъемлюще и прежде всего человек, — человек человечества». Можно себе представить, с какой ненавистью относился вследствие этого Горький к стремлениям и других и самого писателя превратить «жизнь графа Льва Николаевича Толстого» в «житие иже во святых отца нашего блаженного болярина Льва». В свидетельствах Горького крайне интересно то обстоятельство, что Толстой, как это открылось тонкому чутью великого художника Горького, сам глубоко сомневался в этих своих «святынях».

О Христе особенно плохо говорил он, свидетельствует Горький, «ни энтузиазма, ни пафоса нет в словах его и ни единой искры сердечного огня. Думаю, что он считает Христа наивным, достойным сожаления, и хотя — иногда — любуется им, но — едва ли любит. И как будто опасается: приди Христос в русскую деревню, — его девки засмеют». Горький записывает за Толстым такие строки: «Достоевский написал об одном из своих сумасшедших персонажей, что он живет, мстя себе и другим за то, что послужил тому, во что не верил. Это он сам про себя написал, то есть это же он мог бы сказать про-самого себя». Толстой так хорошо понял Достоевского — а он его хорошо понял, потому что это замечание попадает, как говорится, не в бровь, а в глаз Достоевскому, — потому что и сам во многих, многих моментах своей жизни спрашивал себя — а не служит ли он тому, чему не верит? Доказательств этому, намеков на это в воспоминаниях Горького очень много. Возьмем хотя бы такое замечательное место: «Что значит — знать? Вот, я знаю, что я — Толстой, писатель, у меня — жена, дети, седые волосы, некрасивое лицо, борода, — все это пишут в паспортах. А о душе в паспортах не пишут, о душе я знаю одно: душа хочет близости к богу. А что такое — бог? То, частица чего есть моя душа. Вот и все. Кто научился размышлять, тому трудно веровать, а жить в боге можно только верой. Тертуллиан сказал: „мысль есть зло“».

Это один из постоянных приемов убежать от мысли для того, чтобы сохранить веру, прием — жалкий. Усмотрел Горький и другую «тайну» Толстого, тайну, о которой Толстой и сам, впрочем, постоянно говорит, только, пожалуй, не придавая ей такого огромного значения, какое она на самом деле имела. Эта тайна — «страх смерти». Страх смерти у Толстого особенный и, вероятно, соединенный как раз с его величайшей жизнеспособностью. Кряжистый, как дуб, долговечный, бездонно чувственный, необъятно зоркий, Толстой, страдая от жизни, от собственных страстей и противоречий, мучительно и поистине безумно любил эту жизнь в силу самого дара своего ее так интенсивно ощущать. Мысль о том, что все это сорвется и заменится ничем, что изумительный поток, какой он из себя представляет, есть только случайное явление в природе, которое будет бесследно поглощено ею, была невыносима для Толстого не только как мыслителя, но и как «зверя». Крупный и богато одаренный зверь в нем трепетал каждой жилкой, когда подступало к нему ощущение смерти. Отсюда, по мнению Горького, внутренняя сущность Толстого, то, о чем он не говорил, то, «о чем он всегда молчит». Это всегдашнее молчание, по мнению Горького, есть глубочайшее одиночество великой жизненной силы, приговоренной к смерти: «Он слишком далеко ушел от людей в некую пустыню, и там, с величайшим напряжением всех сил духа своего, одиноко всматривается в „самое главное“, — в смерть. Всю жизнь он боялся и ненавидел ее, всю жизнь около его души трепетал „арзамасский ужас“ 43 , ему ли, Толстому, умирать?»

Сам Толстой говорил Горькому: «Если человек научился думать, — про что бы он ни думал, — он всегда думает о своей смерти. Так все философы. А — какие же истины, если будет смерть?» Однако вот, например, такой философ, как Спиноза, сказал, что истинный мудрец ни о чем не думает так мало, как о смерти 44 , значит, миросозерцанию Спинозы с его великолепным чувством безмерности и бессмертия объекта, материи, природы, совсем не был присущ страх смерти. У Горького есть прекрасная, словно акварелью написанная миниатюра, посвященная талантливому писателю Коцюбинскому 45 . В этих воспоминаниях мы читаем такие слова Коцюбинского: «Смерть необходимо победить, и она будет побеждена! Я верю в победу разума и воли человека над смертью так же, как в то, что сам — скоро умру. И еще умрут миллионы людей, а все-таки, со временем, смерть станет простым актом нашей воли, — мы будем отходить в небытие так же сознательно, как отходим ко сну». Совсем другая точка зрения, чем у Толстого! Не будем, однако, бросать в Толстого камнем за его страх перед смертью. Нельзя не сознаться, что в этом сказалась не какая-то трусость, а именно сила жизни. Сам Горький в своих воспоминаниях о Леониде Андрееве, в которых мы постараемся дать себе отчет ниже 46 , пишет, между прочим: «…мне стало органически противно и оскорбительно мыслить о смерти».

Толстой постоянно о ней мыслил и считал, будто бы всякое мыслящее существо непременно о ней мыслит. Но вот из той же самой книги Горького мы привели целый ряд доказательств ошибочности этого мнения Толстого.

И другая гигантская общечеловеческая стихия — любовь особо оценивалась Толстым. До самой далекой старости чувствовал он в себе кипение половой страсти. Горький много раз и очень интересно об этом упоминает. Но Толстой не испытывал любовь как великую радость жизни, как испытывал, например, Чернышевский, не поэт, посвятивший, однако, человеческой любви строки изумительной чистоты и полета. Толстой в отношениях своих к женщине видел нечто греховное, почти постыдное и, во всяком случае, мучительное. Так как несмотря на это, он был с редкой в человечестве силой прикован к своим желаниям и страстям, то отсюда новый мучительный конфликт: «О женщинах он говорит охотно и много, как французский романист (отмечает Горький), но всегда с… грубостью русского мужика…» Толстой со своей патриархальной точки зрения всегда стремился оправдать плоть только соображениями деторождения и женщину вводил в подчиненное положение помощницы в хозяйстве, самки, матери. Это лежит большим клеймом на всем облике Толстого. Казалось бы, что в таком большом поэте любовь должна быть просветлена тем более, чем большую роль она играла в его собственной жизни. Ничего подобного! Толстой, благодаря своему узкому подходу, зараженности христианско-патриархальными предрассудками, прежде всего обращал внимание на такие факты любви, в которых она является действительно в отвратительном виде. Прочтите, например, описание Толстого, в разговоре с Горьким, его прогулок по киевскому шоссе в конце мая. Среди великолепия мира он увидел там стареньких странников, которые тут же, у дороги, вели себя в достаточной степени мало пристойно:

«Так и ударило меня в душу (говорит Толстой). — Господи, ты творец красоты: как тебе не стыдно?»

«Мечется, буйствует плоть, — говорил он Горькому в одну из минут откровенности, — дух же следует за ней беспомощно и жалко».

Повторяю, чрезвычайно поучительно провести параллель между ощущением и понятием любви, которым насквозь проникнут великий роман Чернышевского «Что делать?», и этой тоскливой, неприятной, полной раскаяния греховной любовью, в которую сумел превратить Толстой пожирающее пламя своей чувственности.

Поделиться с друзьями: