Том 2. Улица св. Николая
Шрифт:
А Леонтий Иваныч говорил нежности на своем дубоватом наречии. На его руку удобно было опираться.
– Да ведь я же уеду, все равно, очень скоро… Ведь давно пора. Очень даже пора, ехать, ехать.
Катерина Степановна отворила дверь с видом всепонимающим, покорным, и непоколебимым.
Леночка заснула сперва крепко, даже с улыбкой. «Ну и целовались, глупости какие, мало ли чего не бывало…» Сон взял ее сильно, и горячо, как свою любимую. И из темного объятия не выпускал всю темную часть ночи, пока стыла земля под заморозком. Но посветлело небо; зарозовели стекла, отуманенные за ночь; в чутком, звонком серебре, в хрустале инея выступила дорога, стеклянные оранжереи, парк с огромным кленом, конюшни. Верные стражи – петухи запели. И по мерзлой земле загромыхала телега. Леночка вдруг задышала тяжко, застонала и забилась. Ухватила край простыни и к себе тянула, и сама тянулась, а сердце так напряглось, вот сейчас оборвется. «Фу, кошмар какой, какой кошмар». Не то она умирала, не то хоронили ее, не то она не хотела лечь в могилу. Лоб холодный, в поту – видно, милый сон, так сладко взявший в ранние часы, ушел. «Николай, ведь это ж я, ну просто я… живая».
Она очнулась уж теперь, вот комната, и Оля дышит ровно и покойно, спит ясным сном. Там дверь к Кате. Нет, он был, все-таки, здесь сейчас, что такое произошло, он был… а может, и сейчас тут? В ужасе обернулась – вдруг увидит траурную рясу, замогильный блеск очей. Но ничего не увидела. Только сердце колотилось. «Ровно в годовщину, как раз под годовщину смерти его с Василием сошлась, – вдруг вспомнила. – Нет, не простит теперь, нет, не прощает».
Леночка села, сжала себе виски. «Свят, свят, Господь Саваоф, исполнь небо и земля славы Твоея. Аминь, аминь, скройся!»
Стало немного легче. Все-таки заснуть она уже не могла. Укрывшись до подбородка, лежала тихо, глядела, как Оля спит и почему-то все хотелось не разбудить ее. Да, плохая она мать, несмотря на книжечки и шоколадки. Дочь… Горько, сладко щемило сердце. Может, надо для. нее ломать жизнь, может, нет. Она вздохнула, потихоньку взяла зеркальце. Вот отобразилось в нем кругловатое, простонародное лицо с карими глазами, так легко вспыхивающее, так легко подверженное свету, ласке. Яркие губы, столько грешившие. Теплая шея с синей, бьющейся жилкой, – вся та Леночка, что в двадцать восемь лет выглядит еще девушкой, часто ходит в матроске, и в Москве, на службе, за быстроту и расторопность, и за матросский этот воротничок зовут ее капитаном. Такая она есть, и разве изменишь? И если бы Николай был жив, что это бы была за жизнь? «Нет, уж видно – как положено, так быть! Ехать, нечего тут сидеть, на прежнем пепелище!»
Скоро завозилась Катерина Степановна, Оля проснулась. Леночка сделала вид, что спит. Встала позже, совсем оправившись. И сказала, что завтра утром должна на станцию. Оля приняла это покойно.
– Вот, смотри, мама, я тебе какую брошечку сделала, это на память, – и показала свою работу – медальон, обмотанный серебристым шелком, в нем маленькая фотография Оли, трехлетней девочкой. – Это из карточки, где мы с папой снимались, помнишь? Чтобы ты меня не забывала.
Леночка обняла ее, опять задохнулась, и слезы застлали глаза.
– Неужели… неужели думаешь, я такая мерзавка… я забуду?
Оля слегка отвернулась.
– Ничего, мамочка, это я так… Я, конечно, знаю…
Вечером Леночка забрала ее к себе в кровать, опять с ней поплакала, ласкала и поклялась, что возьмет в Москву, как только можно будет. Оля лежала рядом тихая, и тоже заплаканная.
– Мамочка, – прошептала она, засыпая, – только ты знай, что я тебя, все равно больше… больше всех, больше жизни люблю.
На другое утро, очень рано, Оля проснулась и стала собирать мать. Делала это покойно и деловито, как взрослая хозяйка. Положила яичек, хлеба, масла. Вынесла небольшой ее саквояжик.
– Ну прощай, – сказала Катерина Степановна. – В Москву свою… Прощай.
Она поцеловала ее так же холодно, как и встречала. От поцелуя оставался след сухой могилы.
– Если Оле что понадобится – напиши.
Оля проводила мать до моста, через пруд. Там простилась. И до самого сворота в тот проулок, что вел к кладбищу, Леночка на нее оглядывалась. Маленькая фигурка махала платочком. Слезы и волнение стояли в сердце Леночки. Она шла быстро, легким шагом, и такое было чувство, что теперь уже ничто не остановит. Впереди Москва, жизнь, неведомое, то, что очаровывает.
Проходя мимо кладбища, она перекрестилась. «Этот-то уж не простит, наверно!» Все равно, все равно. Мертвые уходят.
Через десять минут достигла взгорья с облетевшим лесом. Чуть березы золотели, да винно краснела осина. Отсюда снова обернулась на село, белую церковь, дом графский и парк, розовевшие в заре. За последним кустиком все стало для нее былым, умершим, и впереди двигались поля, деревни и далекий силуэт станционной водокачки.
Солнце било в глаза. Над ним остановились облака, в пурпуре, с золотой каймой снизу. Зеленя укрылись матово, серебристой пеленой. По ним бродили спутанные лошади, проводя темно-зеленые, яхонтовые следы. Свежо, прозрачно, хрупко. Дали синеют. Луга туманятся. В деревнях тонкими струйками дым из труб. Пахнет испеченным хлебом.
Пыль пылила Леночкины ноги; роса обрызгивала серебром, сухой дубовый лист, в перелеске, нежно шуршал. Каждое светлое облачко в лазури, далекий, полевой ветер, золото солнца лишь быстрей гнали резвые Леночкины ноги – по межам, по тропам, лесочкам.
Москва, 1921
Из книги «Рафаэль»
Рафаэль*
Мирен сон и безмятежен даруй ми…
Радуга вознеслась. Капли еще падали, расплавленным серебром. Под рыже-золотистой тучей, набухавшей, клубившейся, было сине-стальное, и Сабинские горы нежно, призрачно белели на темном фоне. Смутные тени бродили по Кампанье; выхваченный солнцем, ярко светлел кое-где акведук, руина замка. А вблизи все налилось закатным, золотисто-зеленеющим сиянием. В нем блестела мокрая трава. Пар вставал над болотцами.
Переждав дождь в придорожной остерии, Рафаэль медленно ехал верхом на тонконогом рыжем жеребце с мягко-лоснящейся шерстью. Сегодня, в одиночестве, выезжал он на ардеатинскую дорогу; там осматривал найденный саркофаг и две статуи; а теперь огородами, виноградниками пробирался к городским воротам. До захода солнца надеялся еще поглядеть часть аврели-ановой стены, где, как слышал, среди кладки попадались замурованные антики.
Уже близки были стены с грузными башнями ворот. Таинственные камыши ручья Альмоне, изливавшегося близ стены, шелестели, погружаясь в сон. Вода зачмокала под копытами варварийца – он закусил удила, осадил задом и заиграл сухими, огненными ножками. Рафаэль натянул поводья; и когда конь снова мирно зашагал, вынул из-под плаща сверток, запечатанный восковой печатью с оттиском летящего Меркурия. Эти стихи занес ему утром арапчонок моны Лаураны, поэтессы, племянницы кардинала – всему Риму известной странностями. Она переводила Пиндара, одевалась в черные плащи – наполовину по-мужски, – бродила иногда в Кампанье, вслух декламируя. Ее считали как бы вещей.
Рафаэль начал:
Ты в нежности приемлешь образ Бога, Ты в радости взойдешь в его дворцы, Тебе светлей горит звезда чертога, Тебе дарованы любви венцы. Но помни, смертный…«Что сказал бы об этом Бембо! – подумал он с улыбкой. – Недаром он считает Лаурану безумной, и… посредственной поэтессой, несмотря на всю ее любовь к древности!» Но, дочитав, вздохнул и осторожно спрятал сверток. «Облик Сивиллы, грозящей предсказаниями. Но что предсказывать? Мне, идущему одним путем, всю жизнь – одним путем!»