Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Том 2. Улица св. Николая

Зайцев Борис Константинович

Шрифт:

По обычаю крестьянских девушек, когда ее поддразнивали, Маша будто бы сердилась и преувеличенно небрежно отвечала:

– Да, чего я в нем не видела? Небось, у него жена есть, законная.

Но, конечно, это была лишь манера. Он безошибочным чутьем знал, что нравится ей; где можно было – спокойно задевал, подставлял ножку, брызгал водой – пуская в ход нехитрый и старинный арсенал деревенских любезностей.

Когда настала весна, деятельность Пермякова расширилась. Как никто, своими железными руками он спиливал сухие ветви яблонь, лип. Однажды, в мае, Николай Степаныч, в белом кителе, военной фуражке с огромным козырьком, опираясь на палку, вышел в парк; там был он неприятно удивлен обилием дупел в липах. Позвал Федотыча.

– А? Липы-то? В дуплах стали… липы… Да, это нехорошо.

Федотыч стоял без картуза, на своих выгнутых ногах. Седые волосы его белели на обветренном лице. Слегка слезились глазки, из которых один глядел вбок.

– Действительно, в дуплах! Скажите, пожалуйста! – вздыхал он, точно был виноват, что липы состарились.

– А ведь можно бы их, знаешь… тово. Подштопать.

– Подштопать…

– Да… ну, заделать там, дупла. Зашить.

– И конечно, можно, и разумеется дело, – закивал Федотыч. – Это Андрею прикажу, он в момент. Не оглянемся.

Николай Степаныч согласился, что именно Андрею следует это поручить.

В тот же вечер Пермяков с равнодушием выслушал Федотыча.

– Чего же их штопать? Это для чего же надобно?

Федотыч рассердился.

– Для чего надобно! Надобно! Ка-акой Андрюшка! Барин приказал – и надобно. Желают, чтобы дупел не было, – а он: для чего надоб-но!

Последние слова Федотыч произнес топорщась, подражая якобы заносчивому и дерзкому тону Андрюшки.

Пермяков докурил цигарку, очень ловко и точно сплюнул, и ответил:

– Схожу к барину, сам поговорю.

Федотыч был рассержен. Это самоволие, но он знал, что Пермякова не переупрямишь.

На другой день Пермяков подошел к Николаю Степанычу.

– Барин, правда, надо дупла зашить?

Николай Степаныч несколько удивился.

– Да… ведь тебе Федотыч говорил?

– Говорил.

– Ну?

– Чего ж их зашивать? Пускай дупла и будут.

– Нет, уж нет, я сказал, чтобы зашить… это беспорядок.

Пермяков сумрачно ответил:

– Хорошо, зашью. Повернулся и ушел.

– Он способный столяр, – заметила Варвара Михайловна, – но грубоват. Впрочем, я его и вообще не одобряю. Это ловелас. Безнравственный человек.

Донжуанству Варвара Михайловна никак не сочувствовала.

Пермяков же, назавтра, с сумрачным видом принялся штопать липы.

В этот день Лиза мыла голову, и Маша тащила ей ведро чудесной, ключевой воды, снизу от колодца, через парк. Подставив лестницу, Пермяков взобрался по ней, и теперь сидел верхом на суку, прилаживая пластырь.

Маша несколько запыхалась; но выбрала остановку как раз под этой липой.

– Вот, убью тебя сейчас, – сказал Пермяков, – как топором отсюда шваркну, голову и пополам.

– За это ты в Сибирь пойдешь.

Маша оправляла рукой волосы, и по ее раскрасневшемуся, оживленному лицу перебегали пятна света – сквозь листву. Было видно, что она ничего бы не имела, если бы Пермяков запустил в нее чем-нибудь, разумеется, не смертельным. Так именно он и поступил – как в подобных случаях поступают завоеватели всех стран и всевозможных положений: швырнул обрезком дощечки, и попал очень ловко, именно куда и целил.

– Погоди, ты, пралик, портной!

Ковшичком она быстро зачерпнула воды, размахнулась и обдала без сожаления. Теперь могла она быть уверена, что где-нибудь у бочки получит реванш, – уж обязательно он ее окатит, но не так, а полведеркой. Сейчас же, подхватив свое ведро, сочла за лучшее отступить, и вдогонку крикнула:

– Смотри, портной, жене скажу, она тебе бока обломает!

Но уж тут Пермяков мог быть покоен: кто-кто, но не Маша помешала бы ему в этом деле.

Впрочем, именно летом вопрос о жене повернулся для него в удобную сторону: тесть, старый столяр Ивашка, носивший за работой на голове шнурочек, из-под которого клубились кудри вокруг апостольской лысины, – этот самый Ивашка потребовал Пелагею с детьми на родину, ввиду отсутствия рабочих рук. Пелагее мало это улыбалось, но нельзя было ослушаться отца, человека серьезного, даже глубокомысленного, талантливого столяра – и временами – запойного безумца. Пролив хорошее озеро слез, забрав детей, с сердцем, полным тоски, она уехала, значительно развязав руки мужу.

Почти с этим одновременно произошла небольшая перемена в Машиной жизни: ушла женщина, работавшая в молочной, на сепараторе. Ее некем было заменить; и Варвара Михайловна назначила туда Машу, девушку хотя и очень молодую, но толковую, и на которую в некоторых отношениях можно было положиться.

Молочная, как нередко бывает в усадьбах, помещалась на отлете, в отдельной небольшой избе; в темноватых сенях – маслобойка, а в комнате дальше – небольшая машинка, привинченная к столу; здесь отделяют сливки от молока, и тонкими струйками бежит из этой воронки в одну сторону снятое молоко, в другую – сливки. Здесь всегда пахнет кисловато, как в детской; очень любят это место мухи, и, вообще говоря, мало оно любопытно. Но для Маши представляло большие выгоды.

Она действовала тут одна, без наблюдения и контроля – правда, работа считалась нелегкой. На утренней заре, при росе и золотеющих облачках, вставать и идти на скотный, где в полумгле коровы жуют спросонья, подмывать их огромные вымя, и за розовые соски цедить в ведро тонкими струйками молоко, слабо звенящее о металлическую стенку. Потом с бабой Анисьей тащить на палке ушат с этой тепловатой, пахучей, как бы сырой жидкостью. До вечера будет оно стоять на холоду. Вечером же снова удой, и уже тогда, в сумерки начинает свою жужжащую музыку сепаратор; по всей усадьбе слышно его мелодичное, немного странное гудение. Среди дня десяток раз, конечно, сбегать в господский дом, на ледник, в людскую, сделать кучу крошечных дел, которые выходят как-то сами собой, бойко и живо, потому что молодость, восемнадцать лет; потому что чувствует она себя миловидной, приветливой; потому что тут же в усадьбе что-нибудь мастерит пралик, портной, с которым полагается ругаться и задевать его, а в сердце уже занял он свое место.

Чаще всего появлялся пралик к вечеру, когда темнело, и Маша принималась вертеть ручку сепаратора. Сначала он останавливался у окошка, облокотясь на подоконник, и спрашивал:

– Ну что, скоро машинку доломаешь?

– Сломаю, так тебя не позову, – отвечала Маша.

– А я к тебе и чинить не пойду.

Но позже, когда в людской зажигали огонь, и звезды ярче виднелись по небу, он, конечно, входил. Нужна ли ей была его помощь, или нет, неизвестно; но когда Анисья куда-нибудь отлучалась, сепаратор на несколько минут смолкал – вероятно, вследствие усталости. Когда он вновь принимался гудеть, у Маши глаза бывали несколько растерянные, и затуманенные. Случалось и так, что полушуткой, полусердясь, она выталкивала его из молочной. Но стоило Пермякову взять ее за руки и сжать пальцы, Маша оседала, как от железного пожатия; хотя была тоже довольно сильна.

– Пусти, дьявол, ей-Богу, руку вывернешь! Ей-ёшеньки вывернешь!

Самая настоящая пора сближения в деревне – покос. Покос время классическое, знаменитое; время огненных жаров, горячей, но веселой работы; время вольных шуток, когда можно, например, ни с того ни с сего выкупать человека в речке, во всей одежде. Тут Федотыч с раннего утра выезжает на своем Россинанте, в чесучовом пиджачке и белом картузе, наблюдать за уборкой; выходит куда-нибудь на пригорок, под цветным зонтом и в светлом платье Варвара Михайловна; один вид ее удваивает силу поденщиц, белыми, синими и красными пятнами раскинутых по лугу. Растут копны; возы со свежим сеном, горячие и душистые, тянутся в усадьбу; в полдень девки завтракают где-нибудь в тени, развертывая принесенные узелочки; а потом отдыхают час, другой, чтобы при стеклянно-голубеющем небе вновь начать навивку возов, ворошение сена, и т. п.

Поделиться с друзьями: