Том 3. Корни японского солнца
Шрифт:
«В Путунге.
Сообщения о развитии холерной эпидемии на китайской территории, в Путунге, носят крайне тревожный характер, где, по сообщениям китайских газет, холера производит настоящие опустошения среди пристанских кули. Путунгский миссионерский госпиталь, куда поступает ежедневно не меньше 100 больных, совершенно переполнен.
Китайские власти наконец обратили внимание на организацию скорой медицинской помощи для лиц, получающих на улице солнечные или тепловые удары.
Кроме того, что во многих пунктах на китайской территории учреждено дежурство медицинских отрядов, все китайские полисмены получили твердые инструкции, как оказать первую помощь лицам, сраженным палительными лучами солнца и жарой.
Муниципальная полиция озаботилась устройством навесов для полисменов, дежурящих на перекрестках улиц».
Китай — страна драконов, олицетворяющих солнце, пагод, храмов, неба, предков, чертообразных богов, пятисот будд, пыток, сорокавековая культура, особливейшая: дракон — символ Китая. В залах, где собраны боги, мне скучно, потому что улицы за музеем мне существеннее богов, улицы, которые сами по себе мне — музейная редкость. В залах, где собраны книги, мне досадно, ибо здесь собраны книги о Китае, написанные не китайцами, но европейцами: для авторов этих книг, я знаю, Китай — страна за Китайской стеной. Можно и не идти дальше, в залы, где собраны звери, птицы и гады этой страны. Но меня ведут, и я — открываю: удивительнейшее: — да, я в чужой стране, совсем чужой, — быт драконов у китайцев — не случаен! В России в этаких музейных залах стоят: серый волк, звери в мехах, серые птицы, гадов почти нет, уж да ящерица, заспиртованные в банках. Здесь: — бесконечное количество неизвестных мне гадов, первым делом, — бесшерстых, желтых раков, черепах, драконят, ящериц, крокодилов, рыб, водорослей, — зверей в шерсти здесь почти нет, звери по большей части в колючках, в бронях, шерсть с них слезла, все они желтые, — а птицы пестры, как китайские мандаринские халаты, — чужой мир! непонятный! — и столь много объясняющий, ибо — на быте, — искусстве и верованиях отразился звериный и гажий мир. Все эти раки, осьминоги, рыбы и ящеры, которых, к слову, китайцы едят, — очень страшны на мой глаз!..
Меня провели к двери, сказали, чтобы я заглянул через стекло двери в соседнюю комнату. Там за белым столом, в колбах, склянках, спиртах и препаратах, на высокой табуретке против микроскопа сидел горбун, одетый, как китайские бои, в одни холщовые белые штаны, босой, — горб был наружу, ужасный, лиловый в синих складках, — лицо было очень китаелицо, в морщинах старости. Мне сказали, что этот старик — крупнейший, не только китайский, но мировой — ученый, пишущий труды очень большой значимости — и — живущий в музее в качестве сторожа, за хлеб — —
У каждого народа, у каждой нации — свой наркотик.
Россияне пьют водку, очищенный беспримесный спирт. Англичане пьют виски, ячменную водку, прокопченную, как коптят окорока. Центрально-азиатские народы курят анашу, гашиш. Китайцы курят опий. — Какими словами передать то ощущение, что опий так же не случаен в Китае, в его быту, в его философии, как водка для россиян, в российском быту, да и в российской философии? — Опиокурение — не национальное китайское изобретение: опий в Китай ввезли англичане, — англичане повезли бы опий куда угодно, но он пристал, пришелся ко двору только в Китае, в стране, где буддизм учит китаизированной нирване. Китайские опиокурильни грязны, так же, как российские самогонные шинки. Их преследуют: так же, как решето задерживает воду, — ибо опиоторговлей занимаются китайские генералы и иностранцы, вплоть до консулов. Китайские улочки очень пахнут опийным дымом, — там, в фанзах, обязательно во мраке и в отчаяннейшей грязи, на канах рядами лежат люди, курят, грезят и проваливаются в ничто.
И вот, на порогах этих притонов, так же как в храмах и на улицах, — я познаю, что я не знаю, не понимаю и никогда не пойму китайцев и Китая. Я спрашиваю направо и налево всех, чтобы найти какие-либо ключи Китаю, — и этих ключей у меня нет, все, что я вижу, я вижу для того, чтобы — не знать.
Мне говорит синолог, профессор, тридцать лет проживший в Китае, что ключами к Китаю суть китайские ворота и стены, ибо Китай от всего иного варварского мира отгорожен Великою китайскою стеной, — Пекин огорожен внешней стеной, центральная часть Пекина огорожена внутренней стеной, каждый квартал огорожен своею стеной, каждый дом огорожен своею стеной, — перед воротами поставлены два глиняных щита, загораживающие двор — не только от злых духов, но и от человеческого глаза так, что ничего не видно на дворе. Эти же стены глухих ворот торчат и в психике китайцев. — Опий отгорожен от европейских понятий Великою китайской стеной понятий китайских. —
Маманди — значит по-китайски — погоди, не торопись, не спеши, значит русское — сейчас. Это маманди скрыто в китайских расстояниях, в китайском времени, в китайских делах и в китайской философии.
Ханькоу, июнь.
…Я проснулся сегодня в удивительнейшем чувстве детства, моего детства в Саратове, в доме бабки Катерины Ивановны, в шуме набережной, в гуле дубинушки. Не знаю, кто у кого взял дубинушку, эту портовую дубинушку, — но знаю, что мотив и ритм ее здесь в Ханькоу, как везде в Китае, таков же, как в Саратове, как везде на Волге. Прислушивался, в китайской — «ха-хэ-хо!»: одно и то же, — как у бабушки! — и шумы одни и те же, и рявки пароходов, и крики толпы. И утром, освободившись от кошмара сна в москитнике, я пошел на набережную — бродить по моему детству, ибо картина одна и та же, разительно, — такие же разноплеменно одетые бурлаки, такие же надсмотрщики, так же на спинах (непонятно, почему не ломаются хребты) тащат люди мешки и тюки. Детство — хорошая память: мне грустно и хорошо, и совсем не зря колесить тысячи верст, чтобы угодить в детство. — —
Удивительно, но точно то, что я вижу, мне говорит о России, о заволжской, бабушкиной.
Весь Китай строится аналогиями. Уже очень далеко позади Мукден с его гробницами и чжандзолиновским дворцом за тысячелетними городскими стенами, мимо которых в 1905 году бежали русские армии, — Даярен, Желтое китайское море, река Пей-хо, Тянь-дзин в пыли и пальмах, Тянь-дзин-Пекинская железная дорога, в чжандзолиновских солдатах и в российском осьмнадцатом годе, в проверках документов и ловле дезертиров, в неизвестности, придет или не придет поезд, в штурме вагонов, как в России в 1918-м мы собирались уже бросить палительное удушье вокзальных перронов после многих часов ожидания поезда, — носильщики понесли уже наши чемоданы, — и тогда к перрону без свистков подошел поезд; мы влезли в окно, — в вагон-ресторан; неизвестно, почему поезд пришел сейчас, а не в иное время, — неизвестно, почему поезд стоял, — неизвестно, почему он двинулся дальше; мне место нашлось на площадке вагонов; по вагонам десяток прошел комиссий, проверяли документы, ссаживали, ловили, арестовывали, — европейцы в этой каше были неприкосновенно-пустыми местами; зной был палителен; поезд был забит чжандзолиновскими солдатами, — станции были забиты солдатами, военными повозками и палатками, платформами с пушками, вагонами с гробами и с рисом; вагоны брались штурмами и винтовками; неизвестно, почему поезд стоял или шел; на площадке тогда я сдружился с китайским — чжандзолиновским — солдатом: он караулил мешки, палил зной, и, как только двигался поезд, он снимал с себя одну военную форменную гимнастерку, вторую, третью и оставался гологрудым, — перед станциями он вновь лез в одну, вторую, третью — в одно, второе, третье свое богатство, кое он или скрал, или выиграл в мажан… — Пекин — военный лагерь — нас встретил неимовернейшими грязищами и удушьем, стенами, воротами, пагодами. По загаженным улицам, в пылище по колено, в тесноте солдатских отрядов мы проехали в тишину дипломатического квартала, в покойствие английских, американских и японских пушек.
Пекин — военный город российского 18-го года: все дворцы, все храмы забиты солдатами, на площадях пушки, на перекрестках патрули, — и всюду шелуха арбузных семечек!
Российский 1918-й!.. — не по-российски — бестелесны, беспрепятственны, неприкосновенны — иностранцы, европейцы: мы садимся в поезд, который пройдет через ставку У Пей-фу, у нас купе, под боком вагон-ресторан, это остатки французского «голубого экспресса», оборудованнейшего в мире. Путь: Пекин-Ханькоу. На прощанье мне говорят:
— В провинции Хенань У Пей-фу собрал с крестьян налоги по тысяча девятьсот тридцать шестой год включительно. Поедете через Хенань, там «красные пики», Фань Ши-мин!
Улыбаются. Вокзал освещен газовыми фонарями. Ночь черна, как негр. Поезд идет в костры военного лагеря, за пекинские стены, — и возвращается обратно: прицепливают вагон китайского генерала, вагон-салон. Мне говорят, что генерал Хуан Сян-ли, из уважения к себе, испражняется в своем вагон-салоне так: он встает орлом перед унитазом, под руки его поддерживают два приближенных, он поплевывает в унитаз, — затем за ним убирают с кафелей пола. — Опять поезд уходит в костры военного лагеря, во мрак ночи. — Нас двое, мы — шикарны, нам — шикарно. По коридору предупредительнейше проходит военный контроль. Впереди у нас — сорок восемь часов пути по расписанию, — неизвестное количество суток — по обиходу: книжек мы взяли на неделю. И наутро мы погружаемся в беспредельное количество рисовых полей — в китайское нищенство, в китайский труд. Какие беспредельные высоты взяли бы китайские крестьяне, если бы они действительно шли в гору, а не шли бы в гору, стоя на одном и том же месте, как они делают, перекачивая воду из каналов на рисовые поля, с одного поля на другое —?! — целыми днями китайцы, старики и дети шагают со ступеньки на ступеньку колеса, тяжестью своих тел вращая колесо, тяжестью своих тел перекачивая воду, — и дети, чтобы быть тяжелее, к спинам привязывают мешечки с песком!.. — труд и земляные века перед нами: ибо — сколько веков надо потратить, чтобы по ватерпасу выверить все эти многотысячеверстные равнины —!? Там за окнами, в нищенстве деревень и полей, в высохших реках, около разбитых войной домишек, — очень много свежих могил и старых курганов… — Станции мимо проходят солдатскими биваками российским осьмнадцатым, — теплушки, буфера, солдаты, винтовки, пулеметы, — стоянки часами, пыль, шелуха арбузных семечек, грязища, неразбериха… маманди! — нищие, торговцы с лотков, солдаты в бегах за торговцами и лотками, — патрули, крики. — Города сокрыты серыми громадами стен и теснотой пригородов под стенами. Мы в своем международном — в разговорах по принципам ветров: куда мысль подует, туда и слова несут: скитались по нашим жизням. В первый день в голубом китайском закате, после деревень, зарывшихся в лёсс, подземных деревень, возникла Хуан-хэ — Желтая река, эта уничтожающая каждый год миллионы людей, каждый год меняющая свое русло: она возникла в закате — и поезд попрощался с ней в лунной сини, с ее лёссовыми руслами. — Наутро на станции видели связку пик, вроде российских казачьих, — у острия каждой пики были привязаны длинные волосы, выкрашенные в красное: — эти пики отобраны у красных пик: мы едем местами крестьянских восстаний, на станциях нет никого, кроме солдат, — но в полях по-прежнему крестьяне одолевают высоты водокачек. Здесь творятся жесточайшие вещи: выжигаются села, вырезываются солдатские и повстанческие отряды, насилуются женщины; — и есть отряд женщин — как хотите, разбойниц или партизанок, — женским отрядом командует женщина, они на дорогах грабят купцов и караваны, красивейших мужчин берет себе командир отряда, — этот отряд возник из переразграбленных крестьянских женщин. — Я помню крестьянскую фанзу. Я видел ее под Пекином, около могилы Сун Ят-сена. Рисовое поле было рядом с фанзой, на скате горы. На скате горы стояла — на российский глаз — сараюшка, в которых в российских уездных городах хранят дрова и кур, — величиной в четыре шага ширины и в шесть шагов длины, без окон, с дверью прямо под небо; глиняная печь уходила трубою под каны. Фанза была совершенно пуста, жестяная банка от английских консервов заменяла чашку, на канах валялся халат из кошачьего меха. У порога стояли лопаты и кирки. На земле перед фанзой сидели три женщины: мать и двое детей. Нельзя было решить, сколько лет матери: тридцать два или пятьдесят, она была одета в китайские женские штаны и в блузку, прикрывающую грудь, — талия ее была открыта солнцу и была коричнева, как английский табак, как ее же лицо. На старшей девочке были надеты только одни штанишки, ей было лет десять. Младшей было лет восемь, она была голой и коричневой, как лицо матери. Эти три женщины золотыми нитками расшивали шелковые женские туфельки, те, которые предназначаются для знатных китаянок, портящих колодками ноги. Женщины сидели на вытоптанной земле, в пыли, — шелк и золото разложены были на шелковой тряпке. — Рисовое поле было рядом с фанзой, — отец работал на рисовом поле, но чресла в воде, киркой он рыхлил землю под водой, — он был гол, коса его связана была пучком. И этот мужчина, и эти три женщины — никакого не обратили на меня внимания, точно я бестелесен…
Тогда, в пути из Пекина в Ханькоу, — только на два часа опоздал экспресс иностранцев, — мы поехали на русскую — бывшую — концессию, где до сих пор, на паперти русской церкви, — совершенно настоящий — при погонах — стоит российский городовой, содержимый остатками засевших здесь российских чаеторговцев. Ночью меня пытали — зной и москиты. Утром я погружался в бабушкино Заволжье. — Через неделю после нас Пекин-Ханькоуская железная дорога, принадлежащая французам, была перервана «красными пиками»: в иностранных газетах сообщалось, что дорогу размыл разлив Хуан-хэ. — Против Ханькоу, по ту сторону Ян-Цзы-Цзяна, лежит город У-чан, колыбель китайской революции 1911 года: город на горах, в серых каменных стенах, в отчаяннейшей китайской тесноте, где в переулках с трудом разойдутся два человека и где переулки забиты цеховыми мастерскими и лавочками. Над городом на горе сторожит время сигнальная пушка: Ханькоу с горы, с крепостной стены уходит в заводский дым. — Англичанин в пробковом шлеме, в белоснежном костюме, в белых туфлях — сидит в рикше, подгоняет ломпацо белой своей туфлей в спину, — ломпацо расталкивает человеческую толпу охриплым криком: это и в Пекине, и в Ханькоу, и в Учане — на перекрестках стоят «сикхи» — индусы в малиновых чалмах — английская колониальная полиция, — у сикхов в руках бамбуковые палки — и каждого, каждого китайца, пробегающего мимо, кули или ломпацо, бьют сикхи этими бамбуками по ляжкам: это везде, где есть английские или «международные» концессии. — Нигде нет столько полиции, как в Китае, — и нигде так много не бьют и не дерутся, как в Китае!.. — Над головами, через улицы, на домах, перед домами — висят золоченые, красные, синие иероглифы вывесок, похожие на российские церковные хоругви, города похожи на муравейники, где китайцы — муравьями, всегда тысячи китайцев, — и все пахнет бобовым маслом, национальный китайский запах. В китайских лавках — та же притертая грязь, медлительность и осьмерками по полу остатки чая, как и в российских заволжских у Тютиных и Шерстобитовых…
Концессия — это: англичане, французы, португальцы покупают клок земли, строят дома в стилях своей родины, свои храмы и монастыри, — на клоках земли люди живут по законам той страны, кому принадлежит концессия, — консул — верховная власть — консульский суд — власть судебная, — сикхи хранят порядок и иностранное благополучие, — на калитках парков вывески — «вход китайцам и собакам воспрещен», — за убитого на концессии китайца консул, судя консульским своим судом, присуживает убийцу-европейца к двадцати пяти рублям, — в христианских-католических монастырях на концессиях — янтарная торжественность богослужений, песнопений, общежительных монашеских деяний, тенистый парк, белые яхты на каналах.